Глеб Успенский — Парамон юродивый: Рассказ
(Из детских лет одного «пропащего»)
I
…Юродивый Парамон был самый настоящий крестьянский, мужицкий святой человек. Происходил он из мужиков, был женат; но, повинуясь гласу и видению, оставил дом, жену, двух детей и ушел спасать свою душу… Душу он спасал также русским крестьянским способом, то есть самым подлинным умерщвлением плоти, основанным на физическом мучении и даже самоистязании: на голове он носил чугунную, около полупуда весом, шапку, обшитую черным сукном, в руке таскал чугунную полуторапудовую палку, а на теле носил вериги. Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в обыкновенную баранку; цепи эти опоясывали его стан, крест-накрест пересекали грудь и спину; на спине, там, где цепи перекрещивались, была прицеплена к ним, лежащая на голом теле, чугунная доска, в квадратную четверть величиной, с вылитою на ней надписью: «аз язвы господа моего ношу на теле моем». И действительно, он носил на теле настоящие, подлинные и притом ужасные язвы. Вериги были закованы на нем наглухо, на веки веков, а он, надевший их в молодых летах, рос, кости его раздавались, и железо въедалось в его тело; ржавчина и пот разъедали кожу до степени настоящих язв, а в жару, например в бане, которую он «по грехам» очень и очень любил, раскаленное железо так пекло эти язвы, что из них лила самая настоящая кровь. Не довольствуясь этими мучениями, заставлявшими его поминутно, при самом малейшем движении, испытывать ощущения уколов шила или иглы, он еще любил жечь на огне, на свечке пальцы свои, ставить подошву на уголь, не говоря уже о том, что летом ноги его постоянно были изодраны острыми камнями мостовой, а зимой кожа на них лопалась до крови от морозов…
Он так глубоко верил в будущее блаженство, так глубоко был проникнут сознанием того, что выше этой «вечной славы» ничего нет ни в жизни человека, ни на земле, ни под землей, что всякий раз, когда его мучила боль от вериг или боль от лопнувшего на огне свечки пальца, он хотя и не в силах был удержать крупных каплей пота, выступавших в это время на его лице, но был истинно счастлив, и его обыкновенное, рябое, с веснушками, мужичье лицо и его обыкновенные, маленькие белесые мужичьи глаза делались истинно прекрасными, до того прекрасными, ангельскими, что все, какие бы то ни были при этом, черствые, сухие, охолоделые души, — все чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чего-то детски-радостного, чего-то легкого, светлого и бесконечного.
Проживи я еще не пятьдесят, а сто пятьдесят лет, я и тогда, кажется, не забуду этой фигуры; она припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставит задуматься хотя бы о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принудит искать причин этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства… Корявый, необразованный, невежественный Парамон, с своей странной теорией спасения посредством физических страданий, этот простяк святой в такие минуты припоминается мне, как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний.
Оставшись рано круглым сиротой, я с шести лет жил у дяди, брата моего отца, человека семейного, служившего в одном из губернских присутственных мест… Часто я, будучи большим, негодовал на воспитание, на забитость, неразвитость этих воспитавших меня людей; но делаясь стариком и ознакомясь с жизнью больше, чем я был знаком с нею в двадцать лет, я уж не сержусь на них. Детство мое прошло в конце тридцатых и в начале сороковых годов, а эти года для «обыкновенной» русской толпы были самым глухим, самым мертвым временем. Все, что родилось и провело в эти годы свое детство, все это, как бы ни был ребенок даровит от природы, было близко к потере сознания человеческого достоинства, с детства переполнялось всеми сортами трусости, приучалось боязливо мыслить, чувствовать и вовсе отвыкало от аппетита как-нибудь поступать, как-нибудь действовать… Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься,- показывать, напротив — что «боишься», трепещешь, — тогда как для этого и оснований-то никаких нет: — вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды; все остальное может быть, но может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот: — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отшибало у нее ум и охоту думать.
Семья, в которой я рос, была именно такая семья; семья угнетенная носившимся в воздухе молотом: «еще наживешь хлопот!» Вечное, беспрерывное беспокойство о «виновности» самого существования на свете пропитало все взаимные отношения, все общественные связи, все мысли, дни и ночи, месяцы и годы, начинаясь минутой пробуждения, переходя через весь день и не покидая ночью… Как будто кто-то предсказал всем членам этой семьи (а таких семей было много, — если не вся тогдашняя русская толпа), что в конце концов ей предстоит гибель, и как будто камень этого сознания лежал у всех на душе. С этим камнем молились богу, привозя в дом чудотворную икону, с этим камнем родили детей и хоронили их. С этим камнем шли на службу, принимали гостей, шли сами в гости. Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого: напротив — именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе. Все простые, обыкновенные люди не жили — «мыкались» или просто «кормились», но не жили. Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то тяжелого преступления уже тяготело надо мной. Так действовала на меня эта унылая, мертвая атмосфера, созданная людьми, искони потерявшими смысл и аппетит «жизни», что я еще семи или восьми лет уже чувствовал тот самый камень на сердце, какой чувствовали все мои родственники, все мои сверстники.
В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В школе я был виноват перед всеми, начиная со сторожа — куда! — с вешалки, на которой вешал свою шинель; на улице каждая собака (мне казалось так!) только и ждала моего появления, чтоб меня если не совсем съесть, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змеи, казались мне отверженными богом, одержимыми злым духом, порождением дьявола — так казалась громадна их дерзость: как не бояться будочника, который только и смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно куда!.. Словом, атмосфера, в которой я рос, была полна страхов, была полна впечатлениями неприятных, неприветливых лиц, неприятных, неприветливых отношений, угроз беспрестанных, беспрерывных, неведомо откуда и как, но во множестве являющихся огорчений.
Все, что я ни видел вокруг себя, все как бы отказалось от самого себя и только заботилось о том, чтобы не погибнуть, точно было ввержено в какую-то пропасть… «Пропадешь!» носилось надо всеми мне близкими; «пропадешь, если посмеешь чего-нибудь захотеть сам, если сам что-нибудь позволишь себе…» — «Хватай невесту-то, покуда можно… а то пропадешь!» И человек хватал урода, от которого спивался… «Хватай место… останешься без места, пропадешь!», и художник, талантливый человек, «хватал» место попа, почтальона — и спивался… Ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору.
Под гнетом сознания необходимости пропасть, осенявшим колыбели моих сверстников и мою, мы и влачили существование изо дня в день многие годы. Холодно было в прожитом, а впереди чуялось еще холодней, еще неприветливей, потому что с каждым годом приближалась та минута, в которую предстояло наконец-таки окончательно пропасть.
И вдруг является Парамон…
II
Помню потрясающее впечатление, которое произвело на весь наш дом первое его появление. Он вошел в калитку сада, выходившую в глухой переулок. Первый заметил эту фигуру я и, под ужасным впечатлением его шапки, от тяжести надвигавшейся на глаза и задерживаемой только носом, бросился, не помня себя, в дом… Дело было летом, все двери стояли отворенными; я бежал, не останавливаясь, через двор, через сени, через все двери, какие только ни попадались мне на пути, и, должно быть, впопыхах пробормотал что-нибудь кому-нибудь о необыкновенном явлении, потому что, очнувшись и отдышавшись, я нашел весь дом пустым: все выбежали на двор.
Успокоившись, вышел и я… Кучер, кухарка, горничная, няньки, дети, солдат, стоявший постоем, мой дядя, тетка, гости, которые были у нас в это время, — все это в глубоком молчании и с замиранием сердца столпилось около ворот сада и смотрело на Парамона…
Он шел медленно по средней большой дорожке. Голова в тяжелой шапке свесилась к груди и качалась как бы в забытьи; каждый шаг босыми ногами задерживался тяжелой палкой, которую перестанавливать надо было с большими усилиями. Тяжело «тукала» она в землю, и этот короткий тупой звук больно отдавался в больном сердце каждого зрителя. Что-то необыкновенное, — не то погибель, не то милость, не то само будущее, — шло к нам, и мы могли только замирать и трепетать и все до одного были убеждены, что это «святой человек».
Оцепенение и страх продолжались недолго. Не доходя нескольких шагов до ворот сада и до толпы, Парамон остановился и вздохнул: все поняли, что он очень устал, и бросились тащить кто лавку, кто стул, и в это время страх исчез, заменившись благоговением. Скоро все разглядели вериги, разглядели шапку и палку, сразу поняли, что человек свят, велик, необыкновенен, и сразу почувствовали радость чего-то нового, незлого, светлого и высокого! Нечто совсем постороннее, чуждое нашему несчастному, холодному, боязливому влачению жизни, пришло к нам, осчастливило нас, оторвало наши мысли от земли, по которой мы ползали ползком, подняло нашу уныло согнувшуюся голову к небу и звездам, нежданно вошло в сердце, заставило его сильнее биться, заставило грудь вбирать больше воздуха.
Молча сидел Парамон на стуле и тяжело дышал. Мы все также молчали и жадно вбирали своими завядшими сердцами новое ощущение, ощущение чего-то постороннего земле и несомненно великого. Тяжело вздохнув и ежась от боли ран, Парамон, повидимому, с большим трудом снял тяжелую шапку и надел ее на кучера, который стоял к нему ближе всех. Шапка хватила кучеру до самой бороды, но он не посмел шевельнуться и стоял как столб; руки его дрожали. Парамон долго продержал его в таком положении, шепча какие-то слова. Надо сказать правду: плоха была фантазия у этого верного послушника «гласа» и «видения». Было у него выдумано или измышлено несколько фраз, две либо три — не больше, фраз, которые по всей вероятности должны бы были выражать какую-нибудь мысль, но, по безграмотству мужика-подвижника, не означали ничего, кроме чепухи. Не больше умения выказал он и в других приемах влияния на толпу. Другой, ловкий, умный и хитрый святоша и вериги бы сделал ременные, а не железные, и жил бы припеваючи, пуская в ход какие-нибудь уловки, но Парамон был простой человек, мужик, человек крайне недалекий, неграмотный и не выдумал ничего доходного и легкого. Вериги носил он настоящие, носил настоящие язвы и пальцы жег тоже настоящим манером, жег так, что кожа и ногти трескались на огне, да кроме того обещал еще загнать под кожу гвозди железные, и я уверен, что со временем он наверное сделал и это. Несмотря, однако, на отсутствие умения обморочить, а может быть, именно вследствие этого неумения, впечатление, произведенное им, его бормотаньем бессвязных слов, его шапкой, палкой, веригами, — было громадно: он был совсем посторонний нам, он не знал ничего нашего, не думал ни о чем, о чем думаем мы, шел по дороге в небо, тогда как мы ползли к какой-то темной «земной» яме: — вот были достоинства Парамона, и, раз оторвавшись от этого вечного ползанья, раз, благодаря ему, пустив в свое сердце что-то с неба, что-то светлое, широкое, великое, мы все до одного, из живших в семье, уже не могли расстаться с ним.
III
С первого же дня Парамон, его вериги, его язвы, его бессмысленные фразы сделались необходимы для всего дома; всякому непременно надо было слышать эти слова, необходимо было видеть эту шапку, эту палку, чтобы возобновлять в душе ощущение «постороннего» нашему жалкому, тяжкому, будничному влачению жизни. Мы, дети, были, конечно, счастливы больше всех и больше всех ожили от появления Парамона и его «посторонних» планов. Эти посторонние задачи и цели Парамона дали нам возможность убедиться, что люди, которые нас окружали, люди, среди которых мы росли, отцы, матери, родственники, — что эти люди могут радовать нас веселыми, иной раз даже одушевленными лицами, думать и говорить не об одном только горе и несчастии своего существования на белом свете. Мы неоднократно слышали после появления Парамона разговоры между нашими отцами и родственниками, не разговаривавшими никогда ни о чем, кроме бывших и будущих «неприятностей», грозящих и нам и соседям, грозящих сегодня, и завтра, и через час, и через минуту. Теперь между этими людьми начали происходить разговоры, касавшиеся совершенно посторонних предметов и решительно не имевшие ни малейшей связи с разговорами вышеупомянутого безнадежного свойства. Говорили, например, о боге, о том, что есть безбожники, о будущей жизни, о рае, аде, причем, на наше и всеобщее счастие, оказывалось, что великое множество народу, которого мы и наши отцы дрожали, боялись, как огня, неминуемо должно попасть в ад, несмотря на тройные оклады получаемого в сей жизни жалованья и каменные дома. Оказывались вообще из этих, посторонних нашей несчастной жизни, разговоров — вещи необыкновенные, являвшиеся как-то внезапно, вытекавшие сами собой, нежданно и негаданно. Иной раз, заговорив, например, о пути в рай, наши робкие, забитые, обезнадеженные отцы, помимо собственной воли, которой к тому же они решительно ни в чем, ни в речах, ни в поступках, ни даже в мыслях, никогда «не знали», — договаривались до такого простора, до такой широчайшей возможности дышать полной грудью, ходить распрямившись, что дух захватывало у бедных людей от необъятного, сильного ощущения радости жизни, вдруг неожиданно оказывавшейся совершенно возможной и сейчас, сию минуту всем доступной. А кто не знает, как быстро и как сильно передается детям самая ничтожная радость семьи? Три-четыре разговора, изменившие лица наших отцов из несчастных в счастливые, отдались в наших детских сердцах (уже засыхавших, как увидит читатель, уже объеденных безнадежностью и огорченных жизнью) безграничною радостью. Как Лазарь, жаждавший капли воды, наша заморенная мысль тотчас, в одно мгновение, пользуясь только этими тремя-четырьмя «посторонними» смерти и тоске выражениями лиц, вся отдалась счастию знать, что есть это постороннее, огромное, беспредельное, веселое и радостное. Это сделали два-три оживленных мыслью лица только — так мы были рады и так жаждали освежающей капли!
Боже мой, сколько открылось новых, небывалых и немыслимых до сих пор перспектив! Рай, ад, правда, совесть, подвиги — все это целым роем понятий новых, небывалых осаждало наши головы! Оказывалось, что есть что-то и выше и лучше гимназии, инспектора; что есть какая-то правда, которая выше всех, выше всех пятерок и двоек; что есть какие-то наказания и для инспекторов, наказания почище сечения розгами, которыми несчастные эти инспектора обладают в совершенстве. «Пропадешь», «сгинешь» совершенно исчезли из наших понятий. Парамон, думали мы, норовил же вон «прямо в рай», в вечную жизнь, куда уж не пробраться никаким «хорошим ученикам», никаким соседям купцам, ни квартальным, никому, кто был к нам близок и пример которых, как идеал живых людей, угнетал нас бедных, забитых. Без всякой боязни этих людей, без малейшего уважения к их благополучию и счастию Парамон, вон, идет прямо к богу, в «угодники». И до чего, с высоты Парамоновой задачи, все это было ничтожно, глупо — передать нет возможности. То, чего мы вчера и боялись и страшились и чему завидовали, теперь, когда мы узнали, что есть нечто, всему этому постороннее, стало все ничтожно, мелко и даже «проклято». Что такое думает о себе купец Маломальчиков, наш сосед? Что он богач-то? Что он с полицмейстером друг и приятель и что после него останется миллион? А что он скажет, когда черти явятся тащить его душу? Ангел никогда не придет к миллионщику! И представлялось нам, как толстую утробу Маломальчикова черти рвут железными крючьями, и противна нам была глупость, тупоумие и, главное, робость человека, который предпочитал аршинничать и угощать полицмейстера, словом — ползать как червь, вместо того чтобы находить счастие, и удовольствие, и блаженство в «постороннем», вместо того чтобы думать о «пресветлом рае»… А в раю-то! ангелы, свет, облака… и ничего этого нет!.. Стоит ли после этого жить так, как все эти грешники?
IV
А грешниками нам казались все ужаснейшими: ведь присутствие Парамона держало нас постоянно на недосягаемой высоте над ними. Парамон поселился в нашем саду в беседке и своим примером, своей спиной, обозначавшей кольца железных вериг, своей шапкой, палкой, растрескавшейся кожей ног и рук, своей «посторонней» всему болтовней и поступками, никакого смысла не имеющими (например, оборвет все завязи с дерева), держал нас в непрестанном сообщении с иным миром, в котором нет ни капли того, что есть в этом, где живут Маломальчиковы, инспектора гимназий и учителя немецкого языка. Толчок был силен небыкновенно, и благодаря ему мы неожиданно стали на дороге, по которой можно бы дойти до сознания прав живого человека на земле. Но к Парамонову толчку не было прибавлено никем ничего другого, и мы, покоренные присутствием Парамона, должны были сосредоточить все наши представления об иной жизни только на жизни в раю, как полагал и Парамон, считать обязанностью своею на земле презрение к себе и страдание, а радость, счастие и веселие жизни видеть только в мечтании. Мы поэтому морили себя голодом, представляли себя живущими на Афонской горе, насыпали гвоздей в сапоги, и тот из нас был молодец, у кого из подошв шла от этих гвоздей кровь. Беседку Парамона мы всю увешали картинками, конечно лубочными, духовного содержания: бесы, ангелы, скелеты, старцы-мученики, виды мощей, монастырей, «уединенных мест», затворников, пещер и проч. и проч., — все это мы, наперерыв друг перед другом, несли к нему в беседку и наклеивали на стены. На потолке были ангелы, глаз божий, и, уверяю вас, этот глаз был для нас живым, настоящим божиим глазом, который решительно все видит, все — до малейших душевных движений. Под этим внимательным и чистым взором мы не смели сказать слово неправды, не смели допустить в душу ни одного дурного побуждения. Всевидящее око глядело на нас, только глядело, а у нас пробуждались понятия правды, искренности, простоты, доброты, пробуждалось все живое, все нужное человеку, чего, увы! ни единой капли не давали трудные, безнадежные условия действительной жизни.
Парамон своей детской радостью этим картинам, радостью вполне бесхитростною, возбуждал нашу восторженность неослабно. Он был неграмотен и ничего не знал, кроме того что мученики мучают себя, и поэтому бывал несказанно рад, когда мы, грамотные, знакомили его по лубочным картинкам с подлинным изложением подвигов разных великих угодников. От нас он узнал жития святых, акафисты и очень удивлялся, что все это продается и можно купить. Он думал, что все это можно узнать где-то за пятьсот тысяч верст, на необитаемом острове, у каких-то подземных старцев, которые в сто лет съедают один гриб. Он полагал, что надо куда-то идти дальше Иерусалима, что надо «сподобиться» сделать над собой невозможные истязания, чтобы узнать не все — куда! — а чуть-чуть. Необычайно он был рад, когда узнал, что все это можно было разузнать тут же, в беседке, хотя упорно продолжал думать, что «самое настоящее» еще не тут и что надо за ним идти пять тысяч верст, и так же, как прежде, думал, что без истязаний ничего, пожалуй, и не выйдет. Некоторых святых он прямо не любил. И искушения у них мало, и акафист мал, и чудес не слыхать. А иных любил. Тот угодник хорош, которому акафист тянется три-четыре часа, так что у нас пересохнут горла, изноют спины и распухнут досиня колени (мы все это производили на коленях), а сам Парамон устанет до того, что, поклонившись в землю, не в силах бывает подняться с полу.
Беседка Парамона казалась нам истинным раем. Кроме картин, мы увешали ее лампадами (весь дом помогал нам в этом) и по вечерам зажигали их. Окна беседки по вечерам бывали занавешены: Парамон молился и никого не допускал, но этот свет, проникавший сквозь занавески, свет лампад, заставлял нас пламенно завидовать блаженству, испытываемому Парамоном во время молитв. Воображение наше населяло эту беседку ангелами (они являлись к Парамону), небесным светом, голосом, доносившимся с неба. Сад, темная ночь — были, напротив, переполнены чудесами и бесами в разных видах, и одна только беседка Парамона, маленькая беседка в полторы квадратных сажени, — вот наше счастье, надежда, цель, все!
Весь дом, вся семья наша ощущала в эти минуты цель и смысл жизни человеческой. Мы что-то должны… Мы что-то можем… Не все кто-то может над нами, и не всем мы должны. Вот какие необыкновенные ощущения пришли в наше, почти совершенно утраченное сознание.
Пришли и ушли… но уж навеки!
Могли ли мы ожить, не только рожденные, а прямо зачатые в сознании безнадежности и тоски жизни?.. Не раз (не утаю этой черты) высота, на которую вознесло наши души появление Парамона, не раз эта высота казалась нам всем на мгновение чем-то чрезвычайно трудным. Это ощущалось всеми нами, повторяю, по временам, мгновениями: вдруг станет как-то необыкновенно утомительно; нам было трудно подняться на долгое время даже и над уважением к богатству купца Маломальчикова, над почитанием его громадного живота и его толстого мерина… Поднятые над всем этим появлением Парамона, мы иной раз вдруг испытывали пред всем этим сильнейшее чувство страха, во время которого все это на мгновение вновь казалось нам именно главным, «настоящим», способным раздавить нас за наше неповиновение. Так мало было у нас сил стоять за «постороннее» нашему ужасному и угнетенному положению дело, за постороннюю нашему обезнадеженному сознанию мысль. Но Парамон был с нами, жил тут в беседке; ангелы и бесы тут, в двух шагах от купца Маломальчикова, в двух шагах от нас самих, являлись к Парамону, ободряя и искушая его, и вообще связь с высшим, нездешним благодаря присутствию Парамона не прерывалась и тотчас уносила (по крайней мере нас, детей) вновь в область неведомого, высшего, не давая овладеть нами страху действительности. Но что страх этот был во всех нас, даже в нас, детях, уже врожденным, неисцелимым, как глухота или немота,— это доказало нам всем одно неожиданное событие, которого я также не забуду вовеки.
V
Был поздний (часов одиннадцать уж поздно по-провинциальному) летний вечер; тихо, тепло было в воздухе и чудно хорошо на небе: небо было темносинее и горело звездами. Месяца не было. Вся наша семья, и в там числе мы, дети, не могли расстаться с этим чудным вечером и, почти не разговаривая, но молча наслаждаясь им, сидели в саду. У Парамона в беседке, в глубине сада, чуть теплился огонек… Мы, ребята, подкрадывались несколько раз потихоньку к его молельной, замирая сердцем, и слушали давно знакомые нам звуки: это Парамон стучит лбом об пол, молится. Никогда наша семья и мы не чувствовали такой близкой связи нас всех с высоким небом, и вообще никогда не было такой глубокой внутренней гармонии между Парамоном, его молитвой, нашими мыслями, небесами и самым даже воздухом. Так было всем хорошо, так покойно и свято чувствовалось, что никто не решался не только уйти домой, или сказать «пора», или зевнуть, но просто пошевелиться никто не мог, чувствуя, что он самым малейшим движением нарушит эту гармонию, обидит тихо настроенного соседа, молящегося Парамона, оскорбит даже самый воздух, который и сам «своей дремоты превозмочь не может»: так хорош был вечер.
Резкий стук кольцом калитки, вдруг раздавшийся раз, два и три и вдруг разбудивший собак, испугал нас. Вы, читатель, не пугаетесь, когда звонят к вам? А мы пугались… Почему? Такие уж мы испуганные люди… Или тоска, или испуг, или злорадство, — другой школы для нас не было!
Итак, мы испугались все от млада до велика. Когда стук кольца калитки повторился четвертый раз, мы уж так были испуганы (не зная еще «отчего»), что уж и небо забыли, и Парамона забыли, и друг от друга готовы были разбежаться. В испуге этом было все: и то, что поздно, и то, что неизвестно, кто стучит, и то, что стук этот предвещает для нас что-нибудь худое, а главное, то, что мы все были люди, пропитанные сознанием, что за нашим забором — все против нас, что мы рождены только для неожиданного и непременно для нас «худого». Четыре громкие удара в кольцо в неурочное время сразу отрезвили нас, то есть сразу повергли нас с высоты в прах, в пресмыкание, сразу разбередили нашу подоплеку, то есть тоскливое ожидание удара, неприятности, вреда. Особенно подействовало на всех то обстоятельство, что стук кольцом был «громкий» и «частый». Все поголовно в один миг заключили, что к нам стучит кто-то такой, кому «надо». Что же от нас может быть кому-нибудь надо, кроме желания прищемить нас, прижать в угол?..
Что такое случилось? Кто-то застучал ночью с улицы в калитку. Не случилось больше ровно ничего, а между там мы, и взрослые и дети, ждали неприятности и все перепугались. Мы не то чтобы знали, а всем своим составом чувствовали, что не пройдет минуты, как мы окажемся в чем-нибудь необыкновенно подлы, словом — узнаем нечто такое, что нас прямо бьет по лицу, тыкает этим лицом, да и не лицом даже, а «рылом», рылом-то тыкает в землю, кому-то под ноги.
Точно на смерть, как истинный герой, решившийся тотчас, сию минуту, сложить свои кости, тронулся, наконец, на этот стук мой дядя. Он пошел быстро, не оглядываясь, и мы, оставшись в саду, понимали, что он «решился», что он пошел так потому, что сказал себе: «Во всем воля божия, пропадать так пропадать!..»
И, не изменяя своей отчаянной походки, дядя прошел сад и скрылся в дали двора, в темноте. Некоторое время не было слышно ни единого звука. Собаки примолкли — они были одной с нами школы. Мы замерли. Ни звука. Всякий слышал биение своего сердца и шум крови в ушах, всякий из нас «покорился и ждал», так как по уходе дяди испуг перешел уже в явное сознание угрожающей опасности, опасности неминуемой, которая висит над нашими головами; никто уже не сомневался, что это — опасность, и всякий «покорился и ждал».
Идут! Идут по дорожке двое, один — дядя, другой… не разберем, кто такой этот другой?.. Разговаривают о чем-то…
— Помилуйте! — слышно убедительно-низкопоклонное и нищенски-умоляющее слово дяди…
«Так!» тупым тяжелым ударом отдается это у нас в сердце… А дядя и неизвестная фигура, которая пришла ночью и ни с того ни с сего заставила немедленно просить у себя помилования, эта фигура приближалась.
— Это насчет Парамона…. — произносит дядя топотом, ровняясь с нашей окаменевшей группой, и прибавляет: — Ничего!
Фигура оказалась квартальным.
— Он тут какие-то лекарства дает?… — говорила фигура спокойным, как говорят опытные доктора, тоном: — давно ли он у вас?..
Мы все тотчас «сознали», что виноваты, так как Парамон поселился у нас давно…
— Н… н… н… — дребезжал дядя…
— Паспорт есть у него?
Едва было сказано это слово, мы мгновенно и искреннейше узнали, что мы не только виноваты, но и глупы… «Об аде да об рае толковали… а паспорт? Где у него паспорт, у Парамона? Без паспорта — так и святой?..» И тысячи подобных вопросов каждое мгновение пробегали в нашем сознании, все более и более определявшемся. «Как мы, глупые, могли забыть этот паспорт! Разве это ничего не значит? Паспорт-то забыть! Беспаспортный, и ангелы являются! Ангелы! Паспорт-то где?» И нам казалось, что и ангелы-то, заслышав этот вопрос: «а где паспорт?», разлетаются от Парамона кто куда, точно испугавшись и одумавшись. А это действительно отлетал от нас ангел пробужденного сознания! Да! мы, дети, уж больше могли любить только то, что нас бьет, давит, чем то, что дает нам право свободно дышать и жить. В одно мгновение, от одного появления квартального, от двух его жестоких вопросов, мы уж считали квартального «настоящим», а Парамона и все, что принесено им, — не «настоящим», во всяком случае неравносильным с значением квартального.
— Позвольте-ко взглянуть, где он у вас?.. — так же, как доктор о пациенте, спросил квартальный и сделал шаг вперед.
— Не сюда-с! — поспешил предупредить дядя и торопливо повел ночного гостя в другую сторону, к беседке. Все, что дал нам Парамон своим присутствием, все доброе, светлое, чистое, невинное, простое, душевное, словом, все, что мы пережили вместе с ним благодаря ему, — все на мгновение воскресло в каждом из нас, и слезы душили всех. Парамон воскрес в нас вновь, во всей божественной, неземной красоте, и до чего было в нем хорошо все, решительно все, от ног, грязных и в болячках, до волос, висевших длинными нерасчесанными прядями, — я не могу, не в силах передать теперь! Мы чуяли, что потеряли все это, чуяли опять предстоящую нам тьму. Эта тьма так была ужасна, что у нас, у ребят, вдруг захватило дыхание сильнейшею судорогою слез. Мы побежали, не могли оставаться и сидеть, но подойти к самой беседке не могли — не то что боялись, а просто «не могли», как не можешь отрубить себе пальца…
Видим: у Парамона огонь; стучат к нему; стучит дядя. — «Кто-о-о?..» — «Я, я! — кротко, но фальшиво, как подкрадывающийся вор, шепчет дядя. — Отвори-ко!..» — «Господи Иисусе… о-о-о…» «Устал Парамон на молитве,— думаем мы, — задремал было, бедный!» Долго не отворяет он. Мы знаем, что он не может скоро подняться, если только лег или стоит на коленях; знаем, что у него к ночи все болит, ноет спина, руки и ноги… Мы знаем, как он, поднимаясь, захлебывается от жгучей боли язв; мы знаем, как неожидан для него, бедного, измученного, этот гость; знаем, жалеем, ужасно жалеем, но не менее боимся и этого гостя. Нам было жаль Парамона, жаль всей душой, и мы боялись, как бы нежданный гость, наскучив ждать, покуда он отворит, не застучал бы в дверь кулаком… Но когда в самом деле прошло еще минуты две-три, а Парамон не отворял, ощущения наши изменились: мы уж только боялись, как бы не рассердился гость. «Ну же, ну, Парамон Иваныч!» — уж с некоторым нетерпением в голосе произнес дядя, после того как гость громко кашлянул. А после этого кашля мы уж почти обижались на Парамона… «Эк копается!» — прошептал кучер, который, как и мы, жалел Парамона две минуты назад…
«O-ox-х!» — слышалось из глубины беседки; слышались тяжелые, редкие-редкие шаги Парамона, но дверь не отворялась. Гость, наконец, застучал-таки, а мы, как только он загрохотал кулаком в дверь, уж все были недовольны Парамоном, его невежеством. Мы уж забыли, что его ждет горе, а думали о том, как это он заставляет ждать это горе, это неожиданное несчастие? Почему это мы полагали, что гость прав, придя разорять гнездо измученного человека, а измученный человек неправ, заставляя подождать своего разорения? Несомненно, что у всех нас было сердце, но сердце это уже поколениями приучено считать худое — правдой и основой жизни, все приносящее несчастие, притесняющее — настоящим, стоящим, а простое, доброе, незлобивое и светлое — хоть и хорошим, но не особенно важным сравнительно с первым.
Парамон, наконец, отворил дверь.
— Чево тут?.. Ты, что ль — Иваныч?.. — как труднобольной, еле поднявшийся с постели, говорил он… Он, очевидно, устал и только что задремал; у него, по всей вероятности, ныло все тело.
— Вот… тут, — начал дядя: — к тебе!..
— А-а? О-ох, владыко живота моего! Чево-о?
— Вот тут…
— Тут есть до вас дело, — перебил гость, — позвольте войти.
— Войди, войди! — крестясь и, видимо, ничего не подозревая, проговорил Парамон и еле поплелся от двери.
Вошли. Приблизились к беседке и мы…
Парамон, добравшись до кровати (голые доски), сел, опершись ладонями в эти доски, и, слабо охая, опустил голову на грудь.
Мы думали, что он «испугается», и ждали испуга. Нет! Парамон только охает…
— Вы откуда родом? — оглядывая стены, увешанные картинами, спросил квартальный и, поглядев на всевидящее око, глянул на дядю. Дядя глянул в открытую дверь, а мы глянули друг на друга. — «Что настряпали?» — говорил нам взгляд дяди. «Не я один — и ты!» — взглядывая друг на друга, говорили мы и сознавали, что поступили преступно.
Это все — дело одного мгновения.
— Родом откуда вы? ваше звание?..
— Чево хочешь? — ничуть не пугаясь и даже не думая взглянуть и рассмотреть хорошенько пришедшего, произнес, охая, Парамон.
— Родом, родом откуда, какой губернии?
— Родо-ом?.. Кур — о-ох ты, мать пресвятая!.. Кур-о-ох! погоди-погоди!..
Парамон, всхлипывая от боли в спине, осторожно поводил плечами, желая подвести под вериги здоровые, не изъязвленные места тела.
— Курский, брат, о-ох, курский…
И опять помолчал и поохал.
— А волость наша — Почиваловская… Аль сам-то курский?..
— Полиция получила бумагу о разыскании беглого крестьянина Почиваловской волости, Парамона Денисова… Ты Парамон Денисов?
— Денисов? я!
— Парамон?
-….. Парамон! Парамон, брат, Парамон!
— Женат?
— Был женат, а вот уж восьмой год разженился.
— То есть семью бросил?
— Мне глас был…
И ни капли не испугался, даже тона допрашивающего не замечал, а говорил как всегда и со всеми.
— Разженился, братец ты мой! Сподобил меня господь…
— Паспорта нет?
— И-и! как-кие паспорты!.. Чево там… на что мне!.. У меня паспорт господний… не надо мне этого!
Сказано было все. Все замолчали на минуту.
— Испужался я!.. — ласково глянув на дядю, проговорил Парамон: — застукал ты, испужался… Думал, уж не черненький ли (так Парамон называл бесов)- балует тут… ан это ты пришел… Побудь. Ладно у меня тут-то… Дай бог тебе, успокоил меня!
«Ведь подводит нас всех под обух!» — подумали мы единодушно и решительно вознегодовали на дурость Парамона… Но главное, что охладило к нему, — это именно его безбоязненная уверенность в своей правоте. Испугайся он, засуетись, начни врать, кланяться, — мы бы поняли его. Но видя, что он ничего не делает, ни капли не боится, а просто и без всякого сомнения в себе, в своем положении и поведении продолжает верить в свое дело, — это сделало нас совершенно равнодушными к его положению: мы «не могли» понимать такой верности самому себе, она нам казалась глупостью. Посудите: пришли из полиции, разыскивают, спрашивают паспорт, а он говорит: «мне глас был!» Вот сию минуту его «возьмут в темную», а он говорит — «побудь, побудь, посиди!», точно в самом деле гостей принимает. Тут человек еле дышит, боится, как бы его не притянули к делу за то, что дал приют беспаспортному, а беспаспортный, как на грех, «ляпнул» при «самом» квартальном: «это ты меня успокоил». Ну не разиня ли? Ну, что бы ему испугаться, заерзать «по земи», если нужно, на коленках, попросить прощения, дать взятку (наверно, припрятывает деньги-то! внезапно осенило нас), а он болтает бог знает что, да еще без паспорта, да других подводит! Бог с ними — с этими святыми!.. только беды наживешь!
Это не только взрослые и опытные думали, но и мы, дети, так широко осчастливленные Парамоном, и мы чувствовали, что бог с ними, с этими святыми: только беды наживешь!..
— Как же теперь? — тихо сказал квартальный дяде.— Ведь надо его отвести…
— Парамон Иваныч!.. — окликнул Парамона дядя.
— Что, золотой?
— Вот они говорят, нельзя, мол…
— На место жительства, — прибавил квартальный, — вас требуют.
Парамон поднял голову…
— Меня, что ли?..
— Да, — продолжал дядя, — вас требуют на место жительства…
— Ну во-от! Что мне там!
— Нельзя!.. Требуют!
— А пущай!
— Да нельзя же ведь!.. — уж с нетерпением произнес дядя.
— Чево там — нельзя… ну!..
Это неуважение к «нельзя», которое мы почитали еще в утробе матерей наших, просто взбесило всех; даже нас, детей, взбесило. «Как «пущай»? — обиженно думали Мы. — Начальство требует, а ты — «пущай»!»
— Что — «ну!» — обидевшись, проговорил квартальный. — Что тут «ну»? Когда требуют — так тут нечего нукать…
Парамон ничуть все-таки не испугался, а не умел понять, что ему говорят, и робко ответил:
— Ну господь тебя помилуй… Ничего! Что там!
— Опять-таки не «ничего», а требуют по этапу, домой! — произнес квартальный, мало-помалу входя в аппетит притеснения.
— По этапу, Парамон Иваныч! — пояснил дядя.
При словах «по этапу» мы опять стали все жалеть Парамона…
— Пущай! — опять ответил Парамон, ответил так, не понимая, и опять мы перестали его жалеть… Хоть бы тут-то он испугался! Или хотя бы тут-то понял, что он «ничтожество»!
— Ну, — проворно заговорил квартальный: — разговаривать тут нечего! Я должен тебя взять с собой…
— Где живешь-то? — простодушно спросил Парамон.
— Вот изволь собираться, и пойдем. Там узнаешь.
— Ох, трудненько, трудненько… пущай бы утречком прибежал! За семейку помолился бы.
— Ведь это вас в часть ведут, Парамон Иваныч! — пояснял дядя, явно негодуя на глупое предложение молиться в части. «Часть — это вещь серьезная; должен же ты понять, что там не до твоих глупостей!» — вот что, казалось, хотел он сказать своей фразой.
— Ну что ж, эко! — отвечал Парамон. — Помолюсь, ничего… Добрый человек… Все люди, все человеки…
Говоря это, Парамон, очевидно, и не думал идти.
— Ведь сейчас надо! — опять нетерпеливо пояснял дядя.
— О-х, сейчас-то!.. Чего уж? Утречком добегу…
«Что ты будешь делать с этакой дубиной!» — подумали и почувствовали все мы, не исключая и квартального.
— Ну вот что!.. — не вытерпел квартальный. — До завтра он останется здесь…
— Слышишь, Парамон Иваныч! Остаешься до завтра! — сказал дядя.
— Утречком, утречком!
— Остается под вашей ответственностью. Все, что здесь есть (квартальный указал на стены), все должно так и остаться до завтра, до моего прихода… Изволите слышать?
— Пом-милуйте!..
— Завтра будет составлен протокол… Что это, — часовня, что ли, у вас? — вновь оглядывая беседку, произнес квартальный.
— Помилуйте, господин надзиратель! Рябятишки… баловство, больше ничего!
— Сколько времени он у вас живет? Отчего вы не донесли в полицию, что у вас беспаспортный?..
— Господин надзиратель…
— Хорошо-с! Завтра все разберем… Так чтобы все как вот теперь, все чтоб осталось. Я все помню.
Надзиратель, очевидно, стоял на твердой почве, чувствовал себя легко, свободно, знал, что его дело сделано, и попирал нас всех каждым своим вопросом, каждым словом. Дядя в ответ ему испускал только полуслова — «пом-ми…», «господин надзир…», опять «пом…», «будьте покойны; будддте покойны!» и т. д.
— Ну, со Христом! По домам, ребятушки! — неожиданно произнес Парамон: — поздно-о! Поздненько! Немогута!.. Со Христом, ступайте! отдохнуть надо мне, окаянному…
— Ладно, ладно, отдохнем, не беспокойся! — не спеша направляясь к двери, проговорил квартальный.
— Ну, спаси-те Христос!.. Устал ведь!..
— Хорошо-хорошо… Так до завтра!.. Квартальный спустился со ступеньки крыльца в сад.
Дядя пошел вслед за ним.
По уходе дяди и квартального мы, дети, и некоторые из домочадцев продолжали оставаться в саду. Всем стало легче, когда кончилась эта сцена, но в то же время все мы чувствовали, что теперь, после того как ушел незваный гость, мы уж стали не те, какими были до его прихода. Парамон, как и всегда, сидит в своей беседке; как всегда, огонек лампадки чуть светит из-за занавески, и беседка была та же самая, что и пять, десять минут назад (вся сцена продолжалась не больше десяти минут); все было то же самое — и Парамон, и небо, и воздух, — но мы были уже не те. В десять минут мы позволили пережить нашему сознанию и сердцу такие скверные ощущения, такие гадкие чувства, такие подлые предательские мысли, и притом в эти десять минут таких скверных и гнусных мыслей и чувств обнаружилось в нас так много, их такое открылось обилие в недрах нашего сознания и сердца, что все, так недавно близкое, родное нам — Парамон, беседка и небо, — было теперь ужас как далеко от нас! Между нами была наша измена, внезапная и глубокая; отделаться, изгладить ее следы не было никакой возможности: измена шла, помимо нас, из глубины сердца… Мы узнали, чего не знали прежде, что мы — истинное ничтожество, узнали это теперь в глубине своего сердца…
Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, — а мы уж и не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться…
Мы теперь чувствовали себя предателями!
Темное, холодное и унизительное вошло тогда что-то в наше детское сознание, а главное — в сердце. Мне лично казалось, когда ушел квартальный, что я как-то даже ростом стал меньше и с боков съежился, точно кто меня окорнал по краям и охолодил все мое нутро.
— Будет шататься-то! — не входя в сад, со двора закричал дядя. — Дошатались вот… пошли спать.
Он был вне себя.
Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя преступниками, изменниками… Я спал, завернувшись одеялом с головой и испытывая впервые вполне сознательно полную безнадежность моего существования. После этого я — чужой всему, никому не нужный и себя не уважающий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело, точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездонную яму…
Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже нет в нашем доме.
Пусто и холодно стало нам; но благодаря дяде эта пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бедный человек, попавшийся в беду самым положительным образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), терзался больше нас всех; больше нас всех он чувствовал себя предателем, изменником и одновременно с этим негодовал на себя, как на дурака, позволившего себе увлечься на старости лет какими-то посторонними интересами. «Дурак! Старый дурак!», «Подлец! Предатель!» одновременно разрывало его душу. «Отчего ты не заперся? Чего ты испугался? Сунул бы ему красную! Человек-то цел бы был… Связался с беспаспортным!.. Угодники! вертись вот за них… Святой человек!.. Пальцы жжет… а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!..»
— Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу? — истерзавшись от сознания и глупости и низости своей, закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали. — Пошли в беседку!.. Сейчас вставать!..
Он шатался по всему дому, орал на всех и на все…
Мы не только не сердились на него, на этот крик и брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что он именно от этого и мечется и бесится.
— Погоди, разбойник, — кричал он на дворе на кучера. — Я вот увижу барина, я ему про тебя… пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур? дурье этакое! — неимоверно возвышая голос и очевидно желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, продолжал он, — я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы там!..
Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на дорожку, не переставая ругаться.
— Что рты разинули? — завопил он, завидев нас. — Настряпали делов? В гимназию ходить — «болен», а болтаться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному знаменателю… Возьми метлу-то, дубина!
Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые мы наклеивали с такою любовию.
— Ммон-нахи! Как же!.. подвижники тут завелись!.. порросята этакие! взодрать хорошенько!.. инспектору вот!..
…И ангелы, бесы, подвижники… все это клочьями валилось со стен и проворно, при содействии нас, детей, метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощущений вырастали кучи сора под нашими же руками, и скоро ничего, кроме этой кучи у порога беседки и пол-всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода нашей жизни… Пол-всевидящего ока, то есть полглаза, и потом голые доски — этот уцелевший кусок прошлого — особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит: «бумаги и доски!»
Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады были ухватиться все…
Нельзя же в самом деле удовольствоваться только сознанием своей ничтожности (а все мы знали это доподлинно). Носить это бремя тяжело; хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым; и вот волей-неволей, именно вследствие нашего ужасно тягостного душевного состояния, мы все как бы согласились врать в собственную свою пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. В сущности мы не были виноваты в том, чем были. Но нельзя же жить годы, изживать век, довольствуясь только такою невинностью… Чтобы не задохнуться в своем ничтожестве, которое, повторяю, в деле с Парамоном было доказано нам самими же нами, мы должны были волей-неволей искать спасения в лганье, в выдумке: — ничего, никакого другого ресурса у нас не было…
— Да, — как бы нечаянно вспоминая, произносил дядя во время какого-нибудь вовсе не относившегося к нашему несчастному положению разговора: — Парамон-то! рассказывали у нас, у него, брат, семь человек детей… Всех бросил, побираются, а он вот… поживает! Говорят, в Киеве, у купчихи, у богатой…
— Вот те святой!.. — отзывался кто-нибудь из семьи иронически.
И врали оба: сверлило всех парамоновское дело, и все выдумывали что-нибудь, от чего бы полегчало.
— Они, эти угодники-то, тоже ловко!.. — раздобаривал даже кучер (ведь и он вздыхал о Парамоне тайком!): — без паспорту шатается себе… да!.. Вериги надел, да и того, например… очень прекрасно они в эфтом деле, ежели с купчихами…
— У них и вериги-то фальшивые, — прибавляет кухарка.— Им бы только так, шаромыжничать…
— И то правда! — уже совсем весело произносит кучер.
Ведь ужас как легко становится виноватому человеку, когда он думает, что он вовсе не виноват. «Шаромыжничество!» — это слово кухарка сказала именно для того, чтобы нанести, с позволения сказать, такую «оплеуху» своему ноющему сердцу, дать ему такого тумака, чтоб оно перестало плакать. И кучеру стало весело, что кухарка отыскала этот тумак в таком ловком слове…
— Я не возьму паспорта, ты не возьмешь, другой не возьмет, третий: что ж это будет? — заводил речь, все в тех же видах успокоения, и дядя, когда уже, в смысле надувателя, Парамон был исчерпан и когда требовались материалы для облегчения совести из таких областей нравственности, которых мы обыкновенно и касаться не смели и не понимали (куда нам!).
— У иностранцев этого нет, — прибавлял он. — Как это можно? Поди-ко у иностранцев-то не возьми паспорта? Там, брат, вот у каких, у младенцев, а уж нумер есть!
Мы знали, что все это неправда, но довольствовались представлением, что и Парамон также виноват в чем-то… «не всё мы!»
Итак, мы врали и врали и понемножку привыкали лганье делать облегчающим нашу жизнь элементом. Соврал — и точно дело сделал, и, главное, ведь врать-то приучались ради самих себя! Сами врали себе, для того чтобы жить, чтоб не сознавать своего ничтожества, нравственного бескрылия, чтобы не ощущать ежеминутно так прочно возделанной в душе трусости, чтобы не терзаться сознанием не менее прочно возделанного… увы! почитания к кулаку, к тому, что изуродовало нас и заставило нутром чтить руку «бьющего», паче ближнего и паче самого себя! Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды — единственный выход из ущелия, образуемого с одной стороны кулаком, уродующим тебя и заставляющим тебя ежеминутно самого убеждаться, что ты никогда неуродом и не был, а с другой — неотразимым сознанием, что ты урод и что кулак выше тебя неизмеримо! Одно и выходит — ври и живи!
Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем оно ни возбуждалось! Не мудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь!..
|