Всё время пребывания на земле, пока – не надеюсь, а только думаю, что – не оконченное, писал я только красками. Иначе – выражаюсь неудобовразумительно. Но здесь их негде взять – ни красок, ни кистей. А писать необходимо. Не потому, что хочу, – сила толкает, извне. Не муза, конечно.
Пишу. Словами. И словами – один-единственный раз.
Это не последнее слово на суде: не моё было первым и последнее будет не моё. Это, вот это, которое пишу, оно – моё, обо мне. То, чтО нужно поведать и чтО сумею.
Была суббота. Из Москвы я летел в Никольск. День выдался пасмурный, а настроение – сначала превознесённое, а потом – светлое, умиротворённое. Не обращая внимания на соседа и незаметно для себя – я уснул. Сон, знаете ли, сродни вечности: попадаешь в другой мир. Художник, бывает, выносит оттуда готовую картину, остаётся только перенести её на холст.
В том сне я видел квадрат – и колючее чувство донимало. В моём лице Малевич (2) не нашёл бы поклонника – я проснулся.
Сосед слева – тот спокойно дремал. Но минуты через две от моего пробуждения и он проснулся. Зевнул, посмотрел на часы. Прикрыв глаза, подумал. Поделился со мной расчётом:
– Скоро будем на месте. Минут через сорок.
Его синие джинсы и расстёгнутая клетчатая рубашка обнаруживали могучую мужскую стать. Лысеющий буйноволосый шатен, он смотрел на меня по-свойски и приятельски улыбался. Но тень тучи пробежала по лицу – он по лбу себя хлопнул:
– Ой, прямо не знаю, чтО делать с поклажей! Никольск не Москва, сервис тут на пассажира возложен. А я не Будда. Мне бы ещё одну руку – тогда бы горя не знал.
Я учтиво осведомился:
– Вам помочь?
– Да. Одному, без вашей помощи мне не управиться. Поможете донести до такси вот тот саквояж? – В проходе стоял чёрный чемоданчик, довольно элегантный с виду.
Я оценил:
– Вещь не иначе, как английская.
– Нет, отечественное производство. – Он вскинул голову. – Но по спецзаказу. Так поможете?
– Н у к а к н е п о р а д е т ь р о д н о м у ч е л о в е ч к у ? (3)
Он подтвердил:
– Да, в каком-то смысле все мы родственники. По Адаму. В Библии так написано. Вы читали Библию?
– Довелось довольно основательно знакомиться. Когда Микеланджело изучал. Знаю многие библейские сюжеты.
– Вы художник? Искусствовед?
– Преображатель.
– Что вы имеете в виду?
– В виду у меня ваша наружность. Но это не вы., а только ваш образ. И не тот, который мог бы зафиксировать фотоаппарат, а тот, который глаза видят, мои. В мире нет людей с одинаковыми глазами. Глядя на человека или на свинью, все видят одно и то же по-разному, но только чуть-чуть по-разному. А некоторые, немногие, сквозь образ видят суть. Грязную свинью в человеке. В забрызганной фекалиями свинье – интеллект почти человеческого уровня, видят душу, которая богаче нашей морали.
Минуя меня, взгляд соседа устремился в иллюминатор. Над глазами, на лбу и на лысине крупные капли пота выступили. Мозг, наверно, информацию переваривал. Я умолк. Сосед приложил ко лбу носовой платок. Затем к лысине.
– Извините меня. Продолжайте. Вы так необычно рассуждаете.
– В вашем образе увидеть вас – это и есть преобразить. А перенести увиденное на холст – дело техники, то есть искусства. Это тоже надо уметь, но всё же прежде надо увидеть и распознать.
Его глаза в мои углубились:
– Интересно посмотреть на себя со стороны, глазами другого человека.
– Конечно. Но пока могу сказать, что у вас какая-то неотложная забота, она вас беспокоит.
Лицо его стало серым, будто пылью покрылось.
– Вы думаете, почему я лечу в Никольск? Сам отсюда родом, но уж десять лет, как не был в родных пенатах. И теперь не полетел бы: завтра мне следовало лететь в командировку в Хабаровск. Но завтра дело племянника решается. То есть буде дело – или на тормозах удастся спустить. Вы его должны знать: диск-жокей на дискотеке в клубе строителей, это на спуске Знаменосцев. Хороший парень, умный. Сирота и пока не женился. Он мне как сын. Сестра – непутёвая была – нагуляла его и умерла рано. Я ему помогал и такое чувство, будто родил.
У них там на дискотеке ребята и девчата балуются. Ну, один барыга, сбытчик, свёрток оставил, а сам якобы отлучился на полчаса, якобы по делам. Его на выходе из клуба задержали, ничего не нашли – и к племяннику. Изъяли свёрток, а там – шприцы и наркотик… понимаете, чтО это значит?
– Приблизительно.
– А я точно знаю. Это – шесть лет за решёткой.
– За что?
– Как – за что? За чуждую музыку, за болтовню про свободу творчества. За вольнодумство. Или – как правильно? – свободомыслие. За то, что старших не уважает – которые в кабинетах, – к наставлениям не прислушивается.
– Эх, молодо-зелено… – Я хотел посочувствовать, но прозвучало как осуждение.
– Ну да. – Сосед кивнул. – Пассионарий он. И молод. Лет на десять моложе вас.
– Сколько ему?
– Двадцать три.
– У вас точный глаз, намётанный.
– Да что вы! Вы мне льстите. Уже пора очки надеть. Что я хорошо умею, так это ждать.
И наступило молчание. Ожидание. У каждого своё.
Ровное, мерное гудение самолёта протянулось в завтрашний день. Двенадцать лет ждал я выставки, четырнадцать вещей уже развешены в Доме художника, тринадцать – ради одной, той, где выступ ракушечника у дороги, весь пылью покрытый.
До завтра ещё вечер предстоял. С Лидой. Может быть, последний.
Мы подошли к неминуемой развилке. Два года шли вместе. Сошлись – в излучине Калигула, в месте, известном в среде никольских художников как «Три акации». И сумели в них заблудиться.
Вечерело. Я стоял у мольберта и пытался уловить в ленивых калигульских волнах то, чего недоставало, – то самое нечто, до мгновения удачи невидимое и как бы несуществующее, но самое выразительное. Этюд уже был почти готов: выверенная композиция, счастливо схваченный колорит, – и я, выжидая, покусывал ручку кисти. Взгляда – наблюдательного, изучающего – не почувствовал.
Она подошла к воде, остановилась у самой кромки. Волны на излёте подмывали щиколотки.
– Я хочу туда. – Протянула руку к этюду.
Не веря в неожиданное обретение, я глянул на палитру и глухо приказал:
– Снимите броню. И всё лишнее. Иначе не поместитесь.
Будто птица взмахнула крылами в начале полёта – взмыло над Калигулом целомудренное бесстыдство женской плоти. Несколькими набросками я вписал его в этюд, уже другой, свежий. Вечером первый и второй объединил в одной вещи.
Лида позировала мне в мансарде все последующие дни. И в одной позе, такой же, как в трёх акациях, не устояла. Слабость, конечно. Минутная. Но помогла нам два года пройти вместе.
Моя натурщица жила с матерью на Козлиной Горке. И каждое утро ездила в свой пединститут. Там из неё пытались приготовить учительницу математики для медленного поедания темканавской или той же козлиногорковской приблатнённой мелюзгой. Лида сопротивлялась. Но не очень решительно.
В пятом часу распахивала дверь в мансарду и ныряла в текучий свет заката. У неё безукоризненные пропорции, это шедевр Мастера. И я писал, писал. Бурый осенний шелест волос. Дымчатую тайну глаз. Неотвратимую прелесть ладно вылепленного тела.
Однажды, в какой-то вечер, она не пришла. Но я писал. До изнеможения, пока не захотелось кофе. И тогда увидел, что её нет рядом. Руки беспомощно опустились, повисли. Я понял, что это больше, нежели влюблённость.
Очень поздно, около полуночи, она всё-таки вошла в мастерскую. И позировала. И я творил. До утра. Но, понятно, не за мольбертом.
С того дня (с того вечера начиная, с той ночи) мы жили вместе. В маленькой квартирке. И в мансарде, где на трёх стенах висят холсты. На многих – Лида, везде разная.
После ночи творения она стала хозяйкой. Стирала, варила нехитрые супы. И скрипя зубами, скрепя сердце, писала по вечерам дипломную, что-то про диктант как дидактическое средство. Отсидев за столом час, поднималась, подводила промежуточный итог:
– Тошно лепить нелепости.
Но крепилась два месяца. На третий не выдержал я:
– Оставь ты эту дребедень.
Она подошла ко мне, подтянулась на цыпочках, поцеловала в лоб:
– Какой ты у меня умный! Скажи мне, светлая головушка, а что дальше?
– Дальше? Ну… жить будем.
Она, пересиливая себя, – тихо и отчаянно:
– Где жить? Здесь? На подрамнике? В этой убогой мансарде?
Я посмотрел ей в глаза, предельно понятные, неотступные.
– Извини, Лида, но кроме этого… Кроме того, что я тебе даю, кроме этой малости этой жизни – ничего не могу тебе дать.
– Это немало… – По слогам она высекла из воздуха моё имя. – Я с тобой готова хоть где. Но что ж ты стоишь, как столб у дороги? Ты же художник. Ты хоть понимаешь, что остался где-то в прошлом, в плену у Леонардо и Боттичелли? Твоя женщина – в тех, старинных рамках. А время ушло. Другие люди, другие формы…
– Русалка стала крокодилом. Или акулой.
– Нет. Но слишком влюблён в тех, картинных. Это может показаться смешным: сама к себе ревную. Я здесь, рядом с тобой, не надеясь на успех, вычитываю тебе. А там – я реальнее, чем выгляжу здесь. Там я страстная. Не скупая – жадная. Ты нутро увидел. Да, мне многое нужно. Здесь быть и там, на холстах, быть. Это и есть быть… И мне жалко их, этих работ. Что – они так и будут здесь пылиться? Это же тупик для нас.
– И чтобы вывести их в люди, ты хочешь получить пропуск в приличное общество. И пишешь ради этого свой трактат.
– И ради этого тоже. Диплом – это входной билет без права на место. Или, точнее, на место на галёрке. К сцене – туда не пробраться. Но когда войдёшь, надо показать себя. Картинно, изысканно. Обратить на себя внимание. Всем своим видом пообещать публике, что она будет довольна. И кое-что изобразить. Тогда и на сцену дорога откроется и, может быть, к заглавной роли.
Безнадежно – я улыбнулся и сказал ей что-то о красивых глупостях. Она воздала тем же. Слова разрывали живое. Близости в ту ночь не было. Далеко за полночь – Лида уже спала – из овального зеркальца глянул на меня завершённый портрет. Художника? Простака? Неудавшегося любовника?
Я выключил свет, сел в кресло и стал набрасывать в памяти какие-то цветовые контрасты.
Утром Лида разбудила меня и сказала, что уходит.
– Сегодня не жди.
– А завтра?
– И завтра, и через месяц. Уезжаю в Воздвиженск. На практику.
И уехала.
Мансарда – осталась, наследство моё. И комнатушка под мансардой. После матери, после отца. Он был художником в русском драматическом. Его в пятьдесят первом забрали, мне и года ещё не было. Рыночный сексот (4) криминал высмотрел: панно – билборд, как теперь говорят. Директор заказал отцу что-нибудь поидейней, покоммунистичней сообразить. Отец не знал, где пропаганду прицепят, и вождя пролетариата в сакраментальной кепке изобразил. В полуторном размере. С выкинутой благословляющей рукой, с одобряющей фразой: «Верной дорогой идёте, товарищи!» А панно повесили над толкучкой, где поношенные вещи продавались. Да всякие мелочи. Повесили в субботу, а в воскресенье отца закрыли. Директор – тот не промах, всё на богомаза свалил.
Лагерь проглотил отца, переварил и спустя десять лет отрыгнул и выплюнул на бугорок. Я возненавидел политику, шарахался от неё, как чёрт от ладана.
Совсем недавно умерла мать. Кое-какие отцовские вещицы мне оставила да две ранние вещи на холстах. На них – наша улица летом. На первом – в жару, на втором – после дождя. На первом шафранный воздух колышется, на втором – лазоревый и как бы плывёт. Эта текучесть витает в воздухе мансарды. Она и есть этот воздух. И его достаточно, чтобы всегда недоставало покоя.
По чести, иногда всё распродать хотелось: колхозные председатели – дядьки прижимистые, не больно тратились на билборды, всё норовили задёшево приобрести светлое будущее и славное прошлое. А каждая моя вещь – не билборды, конечно, не халтура, – потянула бы тысячи на две.
Так знакомый мой говорил, Алик с рынка. Он, когда отрубит кусок мяса, на руке может взвесить и ошибётся разве что граммов на десять. он мне сказал, что за картины, которые в мастерской, отцовские и мои, я мог бы выручить тысяч пятьдесят.
Но если б я продал – сделал бы последний жест художника. А так, я чувствовал, – в мастерской, в мансарде, в её воздухе, в его плывучести не было и быть не могло ничего последнего, даже если вещь уже окончена. Вещь из вещи проистекала. И мне иногда казалось, что я умру, не поняв и не заметив смерти.
Одну картину успел я написать в одиночестве, без Лиды. И второй увлёкся – той самой придорожной пылью на выступе ракушечника. И не видел, как она вернулась, моя муза, из самовольной отлучки: выписывал выперший из земли монолит – отложение доисторических моллюсков, – сизый под лимонным светом.
– Ты в своём трансе… – Лида стояла у меня за спиной. Локоть зацепила – за живое. Если бы чуть сильнее – безобразие отразилось бы на холсте. Я обернулся. – Я была в пионерском лагере., два месяца. И уже… уже успела диплом защитить.
Она вышла из-за спины и эффектно заслонила собою мольберт:
– Сегодня у нас выпускной. У тебя меньше часа, чтобы одеться и прочее. Чтобы на людях по-человечески выглядеть.
В тот вечер люди переполнили актовый зал. Собою, смехом, шумом. И разговорами – столь же дешёвыми, сколь многозначительными. Пол-института сошлось на – я глазом кинул – трёхстах пятидесяти квадратах. Да ещё маменьки и папеньки, приличные все. Да дяденьки из областных контор, с тетеньками. Alma mater (5) безалаберного молодняка охмелела и вздрагивала от топота танцующих.
От шампанского и трёх танцев с Лидой туманность Андромеды за раскрытым настежь окном закружилась и – влекомая воронками вальса – бурно потекла по жилам. Ноги выводили на паркете затейливый невидимый узор. Лида – она умеет – проговорила так, чтоб никто, кроме меня, не услышал:
– Нам предстоит важная встреча… С одним начальником. Из обкома, меценатствующим. Он приударяет за мной. Эту его слабость мы сделаем нашей опорой.
Мы докружились до своего столика, и тут из толпы ловко вынырнул футбольного покроя мужчина, подстриженный, как боксёр.
– Алексей Игнатьич! Какая неожиданность. Но тем более приятно! Здравствуйте.
Лида точно попала в неприкрытое место. Но он и не думал защищаться:
– Здравствуйте, здравствуйте. Мне, я вам скажу, не менее приятно.
– Знакомьтесь, Лексей Игнатьич, - мой брат.
Мы сели за столик, выпили за знакомство. Лида без умолку осыпАла Лексей Игнатьича болтовнёй, наливала ему фужер за фужером и приказывала пить за её успехи. Он пил, как подчинённый. После четвёртого потребовал разъяснений.
– Лида, мы по два раза выпили за ваши успехи. Во-первых и во-вторых, за ваш диплом с отличием. Затем за успешную практику. А теперь за что, за какие успехи?
– За будущие. Которые при вашем содействии придут.
Лексей Игнатьич расправил плечи:
– Понимаю. Но шампанским тут не обойтись. А вы как считаете? – Коротким, как пощёчина взглядом он призвал меня к соучастию.
Лида – ногой меня подтолкнула. И я подумал, что ни один институт не учит умению устраивать дела. Откуда же оно?
– Ну, молодой человек, что вы всё помалкиваете? – Номенклатурный меценат брал меня приступом.
Лида привстала на защиту:
– Просто он разговаривает на иностранном языке.
Лицо Лексей Игнатьича стало заинтересованным:
– На каком именно?
– На языке искусства. Красками.
– А как бы послушать, о чём краски говорят?
– Вы, Лексей Игнатьич, нетерпеливы, как юноша. – Лида умело раздувала его интерес. ¬– Вот будет принято решение о персональной выставке, тогда милости просим.
– Дорогая Лида… – Лексей Игнатьич на каждом слове сделал ударение. – Вы же знаете, без моей, без нашего отдела подачи никакое решение не будет принято. Исключительно из уважения к вам хотелось бы посмотреть…
Через полчаса, шумные, мы поднялись в мансарду. С конфетами и коньяком. Лексей Игнатьич пристально, прицельно осмотрел холсты. И положение обязало его к выспренности:
– Кто эта избранница изящной кисти? – Он кивнул на заблудшую в трёх акациях.
– Это сестра мастера. – Лида ухватила мгновение, преобразилась в гида. – Он передаёт самое существенное, сущностное, избегает вульгарной детализации.
Лексей Игнатьич крякнул – послал одобрение в мой адрес.
– Да, очень неплохо. Выразительно. – И порекомендовал: – Вы только трусики пририсуйте. А то нас неправильно поймут.
– А может быть… – Я встречное предложение внёс: – Может быть, срам лучше заклеить?
Лида попросила:
– Нет, ты пририсуй… что тебе стОит раздеть-одеть? Накинь покров тайны.
Я сдался. И уточнил:
– Трусы импортные? Или наши, пошире?
Меценат снисходительно распорядился:
– На ваш вкус. Вы же автор, и, я думаю, хотите выставляться.
– Хочу.
– Ну так мы вам устроим. Вы о таком и не мечтали. Через неделю весь Никольск о вас узнает. Через неделю, пока вы слетаете в творческую командировку в Москву, по Золотому кольцу прокатитесь. Я позвоню директору худфонда.
Мы вроде и скрепили наши планы коньяком, но мне он слабеньким показался – вызвал чувство не то тревоги, не то растерянности. Меня подташнивало. Я почти взмолился:
– Алексей Игнатьевич, не надо нам одевать эти фигуры. Так – они женственны, привлекательны.
– Ещё бы! – Он подошёл к телефону и вызвал дежурную машину. Затем ко мне: Ну, как хотите. Но если что случится, пеняйте на себя.
Два дня мы с Лидой готовили выставку. Муза – по инерции, не довольная моим упрямством. Когда вконец умаялась, выговорила мне:
– Ты не успел ещё сделать себе имя, а уже в позу встал. Как дешёвый натурщик. «Не поступлюсь эстетическими принципами, ни за что!» Смотри не оступись, не упади.
– При твоей поддержке – ни в коем случае. – Я сжал её локоть.
Из Дома художника, с Инженерной улицы, мы лениво брели ко мне домой, в наше пристанище. Город уже засыпал. Трамваи понукаемые усталыми водителями, обгоняли нас только потому, что обязаны передвигаться быстрее пешехода.
– Ты ничего не понимаешь, – Лида отстранилась.. – Говоришь о поддержке, а ты спросил меня, могу ли я, хочу ли? Боюсь, мы с тобой разойдёмся. Я учительница, обыкновенная, а ты – не меньше, чем гений. Мне пора детей рожать, хотя бы одного, но вот до этого твоя гениальность не доходит.
– Детей? – нарочито растерянно – я пробормотал: – Надо подумать. Дети – совместное творение. И долговременное.
– Не первое наше!.. Будто плошка надежды зажглась – Лида прижалась ко мне бедром.
– Что ты… – До самого горла поднялся приступ уже знакомого беспокойства. – По большому счёту, мы ещё ничего не родили на свет Божий. Бывают минуты, когда мне хочется всё послать к чёрту, сочинить о себе анекдот и поселиться в нём. Они ведь бессмертны, анекдоты, правда?
Она ответила не сразу – спустя вечность: очередной трамвай успел обогнать нас и скрыться за поворотом – ответ обрёл завершённость:
– Бывает, и меня сомнение тревожит. Но я не признаЮ аборты. Я эту выставку вЫношу до конца. А уж потом будь, что будет… А пока – тебе надо отвлечься. Завтра же – в Москву.
– Да, Лида. – Далёкий фонарь не смог высветить облегчение у меня на лице. – Ты права и на этот раз. Знаешь, обгоняя время, я уже побывал в Белокаменной и выехал на кольцо.
…Оно, скажу вам, действительно золотое. И более того – жемчужные бусы окружили столицу. Туристический автобус не торопясь и не медленно плыл от города к посаду, от погоста к музею, от монастыря к лавре. В Загорске (6) стояли долго. Гид, умелец в премудром поводырском деле,, повёл туристов, ослеплённых великолепием церквей, по проторённому маршруту, освящённому в инстанциях. Я, сославшись на внезапную нужду, отстал и свернул в сторону.
Я не православный и, думаю, не стану им никогда. Это полупрокрустово ложе. Не дотягиваешь – спи спокойно, дорогой товарищ. А не помещаешься – обрубят… если дашься… С кучкой богомольцев я шёл в Троицкий собор. Но было мне с ними не по пути. Они – пухлую ручку целовать, я – к Рублёву. Как паломник.
Все его двадцать – или Бог знает, сколько лет, – день за днём, икона за иконой, до изнеможения от работы, до вознесения к Превознесённому – за какой-то час простоял я в храме. И ринулся в Москву, в Третьяковскую галерею.
Она остановила меня перед собой, «Троица». Не понятно – как и чем, но властно. Не стану суесловить о достоинствах. Я их не видел. На меня «Троица» смотрела, вся.
По мне, прекрасная композиция – та, которой не замечаешь. Это и есть гармония – то, чтО аналитик или дотошный собрат по кисти не может разложить на части и нюансы. «Троица» смотрела на меня вся, целиком.
Я – всматривался в лики, различия искал. И находил. Но мгновение – и другое меня влекло. Знаете, чтО? Сходство. В том, что ОНИ приклонились один к одному, – это видно! – в почитании. Каждый лик подчиняется каждому любовью. И все вместе – Единому, и потому все – одно.
Ещё в институте я знал, Кто есть Кто. Значение каждого лика нельзя переоценить. Я стоял перед «Троицей» маленький, меньше ребёнка, и она восхищала меня, до седьмого неба восхитила.
Смутно помню, как добрался до аэропорта, как сел в самолёт. Нет, я не был в сомнамбуле, но люди и события перетекали через сознание, почти не оставляя в нём следа. Я летел в Никольск. Не могу сказать, что возвращался. Мало-помалу осознал: не будет уже ничего прежнего. Не буде больше Лиды на холстах, и трёх акаций не будет, и спокойно текущего Калигула.
Вернисаж? Он если поможет мне прочно встать на ноги, то слава Богу. Но и без него – слава Богу.
Что будет после посадки, и завтра, и послезавтра? Ну, лети, самолёт поскорее!
Между крылом и чётким абрисом грозовой тучи возник изгиб крутого левого берега – исполин, входящий в глубокую воду, – и нём, над слиянием СтрАда и Калигула, – окружённое высоким кирпичным забором бурое массивное здание, как бы цитадель на краю света.
– Тюрьма. – Слово соседа прозвучало как предречение оракула. Казалось, он всё ещё о племяннике тревожится: глаза к земле устремились: – Почти в центре города, а мало кто знает.
– Людям – без нужды. Они и не знают.
– Да-а… – Сосед растянул слово. – Кто знает, чтО ему нужно. Знают – чтО хотят, чего хочется…
Самолёт пошёл на посадку… Приземлился, точнее – прибетонился… Сбавляя скорость, вывернул к автовокзалу. Ритуал прибытия занял минут десять, не больше. Чревовещательное сопрано салона изложило порядок поведения. Салон зашевелился и задвигался. Сосед напомнил мне ультрамариновым взглядом:
«Не забудьте саквояж».
У сектора прибытия мы оказались одними из первых. Как только отворилась калитка, сосед заторопился к стоянке такси.
– Одну минуту!.. – Перед моим лицом возникло милицейское лицо. – Пройдёмте, гражданин.
– Куда? В чём дело?
– Мы сейчас разберёмся.
– Но… но я не могу. Мне надо саквояж отдать! – Я говорил на ходу. Милиционер настойчиво поддерживал меня за локоть.
– Да иди ж ты уже! – Сбоку подошёл внушительный штатский – и вдвоём с милиционером они втолкнули меня в контору.
Здесь нас ожидали, трое: милиционер: на каждом погоне по четыре звёздочки – и двое штатских неизвестного происхождения. Провожатые мои остались за дверью.
– Что тут у вас? – Милицай взял у меня саквояж, раскрыл. – О, да тут целый клад, целый арсенал! Обращаю внимание понятых: пакет с порошком белого цвета, с наркотиком; шприцы – упаковка… ага… литература: «Империя зла», Нью-Йорк, на русском языке, дальше… «Промывание мозгов», дальше… «Каратели в белых халатах», «Кремлёвские старцы», так… десять книг под названием «Новый Завет», Чикаго и… десять журнальчиков порнографического содержания.
Он сел за стол, достал из папки бумагу.
– Всё сходится. – И понятым: – Прошу подписать протокол.
Они подписали. ЧтО им… И вышли. Я – к милицаю:
– Что всё это значит?
– Подождите, сейчас выясним. – И тоже вышел.
Я – за ним. И столкнулся… столкнулся с моим соседом… в самолёте на соседнем кресле сидевшем. С тем самым лысеющем шатеном, владельцем саквояжа.
– Слушайте, мы вместе с вами в историю влипли!
Он прошёл к столу и, не оборачиваясь:
– Не мы, а вы. Но мы с вами… – Он обернулся ко мне. – Мы вместе можем подумать, как вам из неё выбраться. Да так, чтобы посуше, насколько возможно.
Догадка, как взрыв, устроенный террористом, разметала, казалось, мои мозги, все, по черепной коробке, но я всё же устоял на ногах.
– Так вы… вы в милиции работаете?
– Нет, я из другой службы, специальной.
– А здесь… чтО?
– При исполнении.
У меня потемнело в глазах.
– Можно, я сяду?
– Можно. Но лучше – присядьте.
Силы, почти все, оставили меня. Я рухнул на скамью у стены. Спецслужбист деликатно ожидал.
– Вы, конечно, профессионал. – Я воззвал к его достоинству, к его гордости. – Но кто-то по неопытности навёл вас на ложный след. Меня с кем-то спутали.
– Нет не спутали. Вы художник. Завтра в Дому художника ваша выставка откроется. (Говоря в скобках – возможно). Так сообщил Алексей Игнатьевич. Кстати, он привет вам передаёт. Интересуется, как ваш вояж в Москву?
– Весь вояж – саквояж.
– То есть сумА – тюрьма. Жаль, конечно. – И спецслужбист сочувственно и доверительно, тихо-тихо проговорил: – Но не отчаивайтесь, есть выход.
– Какой?!
– Оптимальный. Мы с вами заключаем соглашение. Джентльменское, понятно. Тайное. Но всё же официальное. Один раз в неделю вы будете информировать меня о настроениях в среде вашей вшивой интеллигенции. Это первое. А второе, не столь важное, но всё же обязательное условие: вы дадите вольную вашей натурщице. Вы поняли?
– Понял.
– И что вы на это скажете?
– Надо подумать.
– Думайте. На размышления отвожу вам четверть часа. – Он сложил бумаги в папочку, папочку – в руки, цепкие, крепкие. Поднялся.
Меня – будто лихорадка трясла. Мысли наталкивались одна на другую, а та – на третью, скопом пёрлись наружу и не находили выход.
Спецслужбист был уже у двери. Я попросил:
– Подождите. Дело ведь новое для меня. Четверть часа мало.
– А восемь лет – этот срок устроит вас, гражданин преображатель? – Он вышел, дверью хлопнул.
За решётчатым окном кто-то включил транзистор. Вслед за голосом зачались давно слышанные, но ещё не пережитые «Страсти по Матфею» (7). Для меня зачались.
Я спросил себя: если примешь предложение о т т у д а, ты сможешь лик написать? Духа хватит? «Совесть допустит? «Троица» позволит?
Выбора нет, – сказал я себе. – Ты его уже сделал. Ты тоже к з л о д е я м п р и ч т ё н, потомственный художник и зэк потомственный.
Спецслужбист появился всё-таки внезапно. И пунктуально. Как смерть. Стремительно пересёк дежурку и оказался у цели – между мной и столом.
– Ну, как наше дело?
– Никуда не делось. – Я с толикой сожаления сказал. – Пойдёт к прокурору.
Он – разочарованно:
– Жаль, жаль. Вы так и не поняли…
– Чего?
– Ничего. Ничего не поняли. И самого главного: что искусство принадлежит народу. А ведь умеете. И не только кость обглоданную бросить – после того, как ваше сборище богемное обсосёт, – но и мясцом сочным подразнить можете. Мастак!
Верьте – не верьте, но от потуг спецслужбиста мне стало скучно. Прошлое пыталось меня за горло схватить, да руки были коротки.: в ответ на улыбочку охранителя я не обозлился – осознал, что ещё в Третьяковской галерее, глядя на «Троицу», переступил границу времени. А визави не унимался.
– Мы знаем, что вы расписали витрину гастронома на углу Большой Морской и Коммунистической за полторы тысячи рублей, а расписались за две тысячи. Мы всё знаем. Вы пукнуть не успеете, а мы уже слышим. А витрина классная получилась. Только глянешь на сыры, на окорока – тут же аппетит возникает. Но я отвлёкся. Давайте ударим по рукам, подпишем бумагу и будем спокойно жить дальше. Решайтесь. Не вы первый, не вы последний. Помните, в самолёте я вам красиво рассказал о диск-жокее. Так вот, родился ещё один советский патриот. Я был повивальной бабкой. Как Шифра и Фуа. (8) Вы не забыли эти библейские персонажи?
– Нет, не забыл. Но вы не Шифра, не Фуа.
– Ну и пусть не Фуа. Значит стану повивальной бабкой новорожденного зэка. Но может быть вы передумаете?
Я не отвечал. За окном нарастали «Страсти по Матфею». Мне вспомнилось:
«Разрушающий храм и в три дня Созидающий! спаси Себя Самого; если Ты Сын Божий, сойди с креста…» (9)
Охранитель, всё ещё стоявший рядом со мной, выплюнул последнее:
– Я думал, вы нормальный человек.
И я – не ему – себе:
– Я тоже думал. Предположить не мог, что всё так обернётся.
Тот, кто держал в руках транзистор, подкрутил, наверное, колёсико. «Страсти…» зазвучали сильнее, в дежурку ворвались.
====
* «И сбылось слово Писания: и к злодеям причтён». – Евангелие от Марка, гл. 15, ст. 28.
(1) См. вступление издателя к повести «Сто первый километр…» - Кругарь/
(2) Речь о «Чёрном квадрате» Казимира Малевича.
(3) Грибоедов А.С. Горе от ума. Действие 2, явление 5.
(4) секретный сотрудник (жаргон, арго).
(5) Букв.: мать-кормилица (лат.). Традиционное иноназвание высшей школы.
(6) Сергиев Посад (название советского времени).
(7) Johann Sebastian Bach. Passio Domini nostri Jesu Christi secundum Matthaeum (нем.). Произведение И.С. Баха, известное в России под названием «Страсти по Матфею», т.е. согласно Евангелию от Матфея.
(8) См.: Исход, гл. 1стихи 15-16.
(9) Евангелие от Матфея, гл. 27, ст. 40.
Дорогие читатели! Не скупитесь на ваши отзывы,
замечания, рецензии, пожелания авторам. И не забудьте дать
оценку произведению, которое вы прочитали - это помогает авторам
совершенствовать свои творческие способности