Я из Никольска. Коренной. Продвинутый. Мог бы многое приколоть о себе – кучерявое и дельное. Но мне никто за это не заплатит. А разбрасываться своим опытом за так, да ещё, не дай Бог, впустую, – не стану.
И, собственно, речь здесь не столько обо мне, сколько о том, чтО заглавие гласит. А зачем пишу – я пока не знаю, пишу – пытаюсь понять. И чувствую, что когда пойму, тогда и рассказ допишется. Начну же – о нашей семье, а точнее – о фамилии. По материнской линии, конечно.
Отец наш, Петро Сердега, умер так рано, что не успел оставить своей супруге ничего, кроме двоих ребят, родившихся один за другим в начале и в конце года, Мишу и меня. Старый дом на Садовой, построенный из пиленого камня ещё в николаевское время, достался матери по наследству. Как и девичья фамилия, княжеская, которая – согласно семейному преданию – обозначила наш род ещё в далёком веке Даниила Галицкого. Бабушка сберегла для нашей матери и фамильные драгоценности, прошедшие по большим этапам родословия и чудом преодолевшие революцию, голод и две мировые войны. Но в те годы, когда мать поднимала Мишку и меня на ноги, драгоценности, одна за другой, потихоньку уходили из шкатулки, неизвестно как – для меня и для Мишки – превращаясь в хлеб и масло на столе.
После смерти матери – нам с Мишкой исполнилось по двадцать три года – осталось только обручальное кольцо. И фамильная честь. Вот и все драгоценности.
Что-то надо было с этим достоянием предпринимать, куда-то пристроить его. Так, чтоб мы пользу имели. Я уже успел окончить педин и от нечего делать швырял на ветер доброе и вечное. Витийствовал в классе вечерней школы перед двумя десятками юных любителей свежего пива и зрелых женщин. А брат сдал архинаучный коммунизм в анналы институтского архива, защитил от вялых посягательств сонной комиссии свидетельство верхнего образованства – и герб родимого эсэсэсэра на жёсткой книжице улыбнулся ему ясной звёздочкой. Указующей путь. В перспективе – высветилась и замаячила некая привлекательная фигура.
Всему своё время.(2) Пришло и Мишкино. Прабабушкино кольцо опять пристроилось неким образом, приближённым к натуральному. А что до фамильной чести, то и ей нашлось употребление, будь она неладна. Именитые предки, и даже мать, слишком высоко её ценили. А она не стоит одного Мишкиного прищура, одного взгляда. Порой чуть-чуть ироничный, но всегда участливый, он и сейчас, в эти минуты, – на этой длящейся рукописи.
Мишка видел то, что другие не замечали. Лицо в толпе. На поляне, усеянной ромашками, – ромашку. Сосну в бору. В кухне у нас, на подоконнике, цветок алоэ стоял. Мишка с него пять натюрмортов написал. На каждом – знакомое растеньице. И – неожиданное. То каплей воды на листе, то отсветом раннего утра, то вечерней тоской.
Он и её увидел в русском театре. На сцене, в массовке. Потом стала появляться в эпизодах. Чаще стаАтью брала, чем искусством пленяла. Ничего особенного – на мой взгляд. Но не на Мишкин.
На склоне лета, пыльно зеленеющем, она переступила порог нашего дома. Вечерело. Первые тени улеглись по углам. И я тоже стал художником. Лес увидел – дубраву. И дружинника Даниилова, Михайлу, язычника христианского, – на одно колено встал перед дородной деревенской девкой, руку целует. Как в театре… Но жизнь, бывает, такую комедию устроит, что до трагедии – только шаг.
Мы втроём выпили по фужеру шампанского за знакомство, и на том знакомство с ней моё окончилось. Не то, чтоб я её не видел – на сцене продолжались её телодвижения и реплики, – но нам не довелось больше разговаривать. До того дня, который э т а т е м а д е н ь и с т е м н и л а в т е м е н ь…(3) который неминуемо наступит в этом рассказе.
После шампанского я деликатно удалился – отправился окунуться в прохладу вблизи Калигула. В те годы кондиционеры не поселились даже в сознании наших масс, и, следовательно, вечерние прогулки никольцев по набережной были не роскошью, а средством продления жизни. Я каждую ночь продлевал – до полночи.
Дома Мишка и его гостья увлеклись только им известным занятием, воображению моему не вполне интересным. Нет, я не был женоненавистником. Все инстинкты присутствовали в здоровом теле. Но потому что не был женат, а может, и женат не был потому, что в часы досуга жаркой суматохе постели предпочитал прохладительное в кафе, праздношатание по городу и – как истый южанин – разговор со случайным встречным.
Домой с прогулки вернулся, когда постель посвежела от ночного воздуха. Сном праведника, благостного и монашествующего, насыщался в изножье кровати Лёшик. И если не считать какой-нибудь робкой мышки, в доме, наверно, никого больше не было. Я лёг, дыхание с мирным сопением кота слилось, мы будто в ковчеге оказались.
И будто поцелуй разбудил меня: Лёшик лапой коснулся щеки. На дворе уже день стоял, и позднее утро солнцем плескалось в комнате. Необходимо было жить дальше. Мы с Лёшиком совершили утренний туалет, и я отправился на рынок.
На Коммунистической, на советский лад оглашающей своё исконное название (то есть на Соборной), одной из самых старых в Никольске улиц, у парапета, отделяющего её от сквера, расположилось многочисленное собрание картин и поделок, созданных по вдохновению, с целью встряхнуть души и потрясти кошельки наехавших расслабиться иногородцев. Увековеченный в бронзе Мефистофель соседствовал с голубем, опущенным на парапет для удовлетворения низменной потребности мужичка, породившего сие гипсовое пернатое творение. Следующий за птицей в т у м а н е м о р я г о л у б о м белел п а р у с о д и н о к и й,(4) укоряя заоблачного воздухоплавателя за пошлое приземление. Замыкали парад меркантильного тщеславия стыдливые натюрморты. Рядом с ними статуей надежды возвышался Мишка. У меня как бы вырвался деланный возглас:
– О, Миша! Ты? Привет. Я думал, после вчерашнего ты будешь спать до полудня… А, понимаю, любовь требует жертв, и их надо как-то приобрести.
– Что ты понимаешь, Гирш… – Гирш – так он меня называл по-домашнему. – Что ты можешь в этом понимать?
– Ну, просвети меня. Поделись познаниями.
Тихий взгляд сожаления погасил мою иронию. Мишка смотрел то на меня, то мимо моей головы. Я не обернулся, я подумал: там, на холсте, парус как-то слабо, невыразительно белел в голубом тумане.
– Ты помнишь мою работу… в начале года написанную?
– Какую именно?
– Ну, ту, где мама.
– Помню, да. Занятная выдумка. Мама на лавке сидит, шерсть перед ней, она прялку держит, нитку прядёт…
– А ещё что там?
– Сумрак за ней и темнота на заднем плане, намёки на какие-то вещи, предметы, вроде кухонные…
– И всё?
– Ну, почти. Хотя нет. Слева, кажется, амфора стоит. Высокая, ненатурально высокая.
– Не амфора – сосуд с маслом. И на нём плошка. Горит. Чтобы можно было прясть.
Я недоумевал:
– Миш, а почему ты вспомнил про это?
– Про э т о (5) ты сам заговорил.
– Ах, да. Про любовь.
– Про жертву.
Постепенно – до меня стало доходить:
– Эта плошка… Этот огонь… Масло горит… Ты написал, а я вот теперь вспомнил: огонь горит, и мама прядёт. А… а масло – из сосуда, так ведь?
– Я об этом не думал, когда писал. Но так, да.
Передо мной стоял мой брат. Романтик. Мечтатель. Он ещё одну картину напишет. И ещё не одну. Не мать с прялкой, а эту актриску, и нить в её руку вложит. Эти его мечтания надо было прервать – посмеяться чуть-чуть.
– Мишка, ты знаешь, чтО ты нарисовал? Есть родословные древа, это все знают. А нить на холсте протянул. Генеалогическую. Гениально получилось. Смотри, не дай себя обворовать – ниточку оборвать. Береги честь смолоду.
– Какую честь?
– Фамильную, конечно. – Я почти усмехнулся.
– Гирш! – Он взъерошился: – Ты пришёл сюда только затем, чтобы мне это сказать? Дома времени не хватает – мораль читать?
– Не, я мимоходом. Но коль уж я здесь, то скажу тебе: не дури. Натюрмортами масла не заработаешь, даже подсолнечного: спроса на них нет.
– Если счастье не улыбнётся, то, – он улыбнулся, – хоть и портреты, хоть и маслом писать – не заработаешь.
– Ладно. Удачи тебе. Я пойду.
После братской перепалки мне захотелось на рыбный рынок. Толстолобика купить. Для кота – чтобы мурчал. (6) Для Мишки – чтобы поумнел. Ну, и для себя тоже – чтобы мозги работали, по жизни меня продвигали, в самый центр.
С того дня каждую среду и почти каждую субботу покупка рыбы стала для меня непременной, сакральной. И Лёшик изгнал всех мышей из дома и даже из сарая. Меня – однажды в субботу – рыбина, изобилующая фосфором, надоумила (6) возобновить контакт с моей, некогда юной, воздыхательницей, успевшей занять в горкоме довольно высокое удобное кресло, и сия нежная благодарная подруга устроила мне синекуру комсомольского бонзы на кондитерской фабрике. А Мишка… Ох, Мишка…
Никак не могу написать, чтО это значит: рука не слушается. И не знаю, с чего начать.
Ага… Он таки написал её. Не с натуры, не по памяти – по воображению. Красками вылепил, светотенью. Стоит она над иссиня-чёрным провалом, руку вскинула, нить невидимую тянет. Пряха. Парка.
– Миша… – Он не слышал, как я вошёл. И голос мой не услышал. И звонок трамвая, проезжающего мимо дома. Глухой – игре беззвучной внимал. Мне показалось, что там, на холсте, пальцы пляшут, тонкие и умелые, как у гадалки. А он – выразительные, как у слепого, глаза – ясновидящий. Слепец. – Брат, что ты натворил?!
– А?.. Что?..
– Мне страшно, Миша.
– Что это?
– Трамвай звонил.
– Нет, не это. Вот то. – Он протянул руку вверх и в сторону окна.
– А, это колокол.
– Откуда?
– Церковь открыли, старую.
– Где?
– У нас, на Садовой. Где раньше клуб судостроителей был. Колокольню реставрируют, а колокол во дворе подвесили. Временно.
– Да, пришло время. – Он посмотрел на свой холст.
А колокол звонил. Я тронул Мишу за руку:
– Может, сходим?
– В церковь, что ли?
– Да.
– Как же так? Ты ж у нас теперь комсомольский деятель. Хотя понятно. Его Превосходительство Михаил Сергеевич освятил сближение с православием. Настало время для плюрализма мнений.
– Так пойдём?
– Сходи. А мне сейчас проблему решить надо.
– Хорошо. Но если в этом что-то есть, в церкви то есть, то в следующий раз мы вместе с тобой пойдём, ладно?
Он не ответил.
В церкви… В церкви… Как в русском драматическом. На амвоне – театр одного актёра, довольно искусного, остальные – благообразные статисты… И курение, окуривают старательно. Свечами, ладаном, иконами в затейливых окладах, лепниной у самого свода. Дело поставлено профессионально – не то, что в доме политпросвещения, где взгляд лениво скользит по гениальной лысине на заднике сцены, ищет, за что бы зацепиться, и невостребованный – сворачивается, уходит в глубину глаза, в сладкую дрёму. Я постоял минут десять и ушёл дышать. Домой пришёл около полуночи.
Миша уже спал. Он спал всю ночь и всё утро. Была суббота, и я поехал на рынок. Вернулся в полдень. Миша всё ещё спал. Когда повечерело, я попытался разбудить его. Не смог.
…После вскрытия эксперт выдал мне письменное заключение и прибавил:
– Он принял столько снотворного – семерым хватило бы уснуть. При такой дозе возможность пробуждения – без постороннего вмешательства –исключается…
О ритуале – неинтересно. Провели его люди из похоронного бюро по стандартному сценарию. Согласно правилам советского благочестия. Гроб фальшь покрывала. Настолько красивая, что соседский пацанёнок, уж не помню чей, спросил:
– Дядя Гриша, а Миша зачем во всём белом?
– Думаю, затем, чтобы память о нём всегда светлая была.
– А красное, цветы? Там ещё ленточки чёрные…
– Любовь, надо думать… Опечаленная. А ты как думаешь? Пацанёнок ещё не знал.
После девятого, поминального, дня убирал я Мишину комнату. Так, чтоб его не обидеть и себе быт облегчить. На табуретке перед мольбертом, под куском толстого стекла – под палитрой – конверт увидел. Ни адресата, ни отправителя. На мелованной бумаге чёрной гуашью – брызжущая клякса. В конверте, незаклеенном, – письмо. Мне. И место ему – в моей памяти и в этом рассказе. Вот это:
«Ты прав, Гирш. Картины, даже эта, на жизнь не работают, если её нет, жизни. Она отвернулась от меня.
Забеременела – и ушла. В тихую заводь, к тихой надёжной пристани.
Гирш, ты увещевал меня беречь фамильную честь. Она не украдена – она растоптана. Моему ребёнку прилепят чужое, не моё отчество. Но оно же моё, это будущее дитя. Из чресл моих, из сердца.
Она меня обворовала. Нас, Гирш.
Это конец. Не осталось ничего. Последнее кольцо – бабушкино, фамильное – сам я на палец её надел, на безымянный. Но не обручил: оказалось великовато. Она его теперь на среднем носит, на своём.
Я люблю, люблю её, и её уже нет у меня, ничего больше нет.
Ты умный, Гирш. Ты поймёшь больше, чем я думаю и чем знаю про эту жизнь. И потому прошу тебя сделать для меня то, чтО я сам уже не смогу.
В моей шкатулке, в памятной, найдёшь два перстня. Один – удачная поделка, красивая бижутерия, другой – из золота, с печаткой. Восемь натюрмортов на него ушло. И ещё… Нет, не напишу.
Бижутерию выбрось. И если за ней придут, отдашь тот – который из золота. Пусть хранит и сыну, когда вырастет, отдаст.
Это всё. Держись, Гирш. Ты найдёшь, за что держаться?»
Комната темью залилась. На мгновение. В следующее табуретка от удара ногой отлетела к окну, разбила глиняный сосуд. Пустой. Тот самый, который Миша на последнем своём холсте выписал. И палитра на пол упала, осколки разлетелись. Всё…
Но нет – закуковала электронная кукушка. Я вышел к воротам, открыл калитку.
Предзакатное солнце обрисовало некую прелесть. Губы – вишнёвые, слегка припухшие – дозревшие. Задумчивая дымка голубеющих глаз в изысканной оправе ресниц. Роскошные, в тон солнцу, рыжеватые волосы. Отчёркнутый блузкой торс. Только грудь по какому-то сокровенному умыслу вылеплена чуть крупнее, чем полагалось по представлениям того времени.
– Мне нужен Михаил!..
Она не успела договорить – я узнал её. По голосу. По тону. Она не спрашивала, не просила – требовала.
Что? Что-то одно? Или ещё что-то?
У меня кисти рук друг друга схватили, сжали – сдержали меня.
– Мне тоже нужен Михаил.
– А… А где он?
– Спит.
– Так разбудите. У меня безотлагательное дело.
– Не могу. Не в моих силах. И даже не в ваших.
– Как так?
– Он умер.
– Что? – Голос её заскрипел: – Умер? Что же мне теперь делать?
– Что делать – надо было думать раньше. – Под акацией, метрах в десяти от нас, мужчина стоял. Лет сорока. Вранглеровские джинсы, швейцарские часы, батник. Виски, чуть-чуть испещрённые сединой, густая воронёная шевелюра, уверенные в себе руки, гайка (7) с печаткой баксов на пятьсот.
Он.
– А что за дело, собственно? Вы кто, молодые люди?
– Вы Гриша. – Она сотворила личико – ну, ребёнок улыбается при виде красочной игрушки. – Вы брат Мишин. Но меня вы не помните. Впрочем, это не важно. Проблема, небольшая, в другом. У меня с вашим братом были отношения. Ничего особенного. Шутки, развлечения, раза два на дискотеку ходили вместе… Вы не хотите пригласить нас в дом?
– В дом? Извините, там сейчас беспорядок.
– Ничего. Топтыгин! – Она выразительно посмотрела на провожатого. – Сходи, пожалуйста, в магазин. Конфет купи, бутылку коньяка.
– Зачем? – Провожатый оттопырил пальцы – золото блеснуло.
– Повод, мне кажется, очевиден. И причина.
– А,,, – Он кивнул. И ушёл.
Мы – она вслед за мной – зашли в дом. В мою комнату. Я усадил даму в кресло. Неяркое солнце легло ей на лицо, она казалась прокажённой. Я сел на стул у окна.
– Слушаю вас… э…
Пятна заката шевельнулись у неё на лбу.
– Вы забыли моё имя, но меня вы вспомнили. Моя проблема в следующем. Вам, наверно, известно, что когда мы с Михаилом встретились в последний раз, он снял у меня с руки перстень. В залог ещё одного свидания. Оно не состоялось. Мы теперь знаем – почему. Не будем в это вдаваться. Можем только сожалеть. Но я вины за собой никакой не нахожу: никогда не испытывала особых чувств к Михаилу.
– Да? А будущий ребёнок откуда?
– Ребёнок? А, вы про это. Вы же мужчина, вы знаете, что такое день нетерпения. Михаил оказался рядом, и я подумала: а почему не он? Не будем плохо говорить о мёртвых, скажу только, что он не позаботился о безопасности. Но неприятный случай – в прошлом, всё кончилось благополучно. У меня близкая знакомая есть – врач-гинеколог, спец высокого разряда.
Я не вскочил со стула: ко мне Лёшик подошёл, потёрся о ногу. Визитёрша продолжала:
– Осталась только одна проблема: перстень. Собственно, даже не сам перстень: не золото, не изумруд, – а перстень как память, как фамильная драгоценность.
Кровь опять прихлынула к вискам, залила мне изнутри глаза. Точно подметил поэт: э т а т е м а д е н ь и с т е м н и т в т е м е н ь. Мне нужна была ясность.
– Я вам отдам. Не только эту вашу драгоценность, но перстень с печаткой. Настоящий, золотой, самой высокой пробы. Ответьте только на один вопрос.
– Я готова.
– Почему вы его отвергли?
– Можно сигарету? – Она привстала.
– Извините, не курю.
– Ну, можно и без сигареты. – Она опять уселась. Уверенно. – Ваш брат, он хороший… был. Но понимаете, не перспективный. Не импотент, но… некреативный был. Мог целый час делать это, а не получалось. Один только раз проблеск и случился. Я ему и сказала: «Ты хорошо всё умеешь, но чувствуешь недостаточно. Потому и картины твои, профессионально сделанные, почти никто не покупает: чувства в них не видно».
Жаль Михаила. Вы знаете, ему трудно давалась жизнь и, в итоге, не далась. Печально.
Лешик вскочил мне на колени, улёгся, заурчал. Устало – я выдал postfactum (8):
– Да, печально. Но ведь не смертельно, правда?
Она восприняла моё замечание как вызов, отпарировала:
– Как и для вас.
– Да. – Я согласился. – Что уж есть.
Явился мужественный провожатый мамзели. Муж или угодник на добровольных началах – не знаю. Лешик убежал, а он поставил на столик коньяк, пакет с конфетами положил. Выпили за упокой. Достали из пакета по конфете. Закусили, чтоб ЕМУ там горько не было.
Настала минута – занавес опускать. Я сходил к МИШКЕ, принёс перстни.
– Этот ваш. Возьмите. – И вымученно помолчав, заключение сделал: – А этот вам. Для сына.
– Какого такого сына? – Провожатый посмотрел на меня, потом на свою артистическую даму.
– Вполне возможного. – Отчаянно лицедействуя, она упёрлась глазами ему в грудь. – Я же нормальная женщина.
– Ну-ка… – Он взял у неё перстень. – Тут инициалы какие-то непонятные.
Я подтвердил:
– Да, не пОнятые. Никем. Как на картине неизвестного художника.
– Но перстень-то наш? – Он пытал меня взглядом. Заискивающим и вымогающим.
– Мне, скажем так, поручено передать перстень. – Я встал со стула, скрестил на груди руки. – Как человек обязательный – я это сделал.
– Если перстень теперь наш, мы можем делать с ним что хотим, верно? – Он никого не спрашивал, он распорядился: – Мы сдадим его в золотоскупку. И купим другой, женский. С камешком и без всяких там инициалов.
– Делайте что хотите. – Я выговорил каждое слово. – И будьте здоровы.
Они пошли к двери. Я остановил их:
– Коньяк-то заберите. И конфеты. Не люблю я эти сладости..
Она, всё ещё женщина, полюбопытствовала:
– А что вы любите?
– Рыбу. Мозгам помогает.
– А сладкое – сердцу.
– Знаю. На кондитерской работаю.
Они ушли. Занавес упал.
Антракт наступил.
На кондитерской… Каждый день, не жалея времени, рабочего, понятно, то есть присутственного, между десятью часами утра и тремя пополудни, мы с горкомовской приятельницей занимались нашим новым делом. Открыли кооператив при фабрике. Прибрали к рукам сбыт дефицитных сладостей – лакомый кусок урвали. Перед самым отречением Михаила Верховного от всесоюзного престола прелестница закинула удочку в банк, подсекла своего отставного милого друга предложением двадцатипроцентного участия в деле и выгребла из казны целую гору деревянных. Мы сразу же сделали из них зелёные. А потом, вы знаете, инфляция раскрутилась, и, в итоге, вместо взятых у союзного дяди пяти лимонов вернули незалэжной нэньке одну грушовку. (8) Щедрыми горстями засЫпали разинутые рты банковских клерков.
До триумфа малость недотянули, но в седле сидели прочно, и никольский бомонд устроил нам овацию. Как продвинутым бизнесменам.
Князьям-предкам такое не представлялось даже в фантастических видениях. Просторное фойе русского драматического шумело весельем, как молодое вино. Не проходило минуты – я только то и делал, что подносил бокал к губам. Выпивай с каждым желающим почтить мою персону – через полчаса меня бы вынесли. Вперёд ногами, наверное.
Я стоял на подиуме посреди фойе. И мне казалось, что если бы там собралась разновременная наша фамилия, ¬– она насладилась бы своим апофеозом. Да она и присутствовала там В моём лице. И, конечно же, наслаждалась.
Но… Но длительное, растянутое мгновение внезапно оборвалось: в сонме бездельников перед глазами фигура возникла. Она, та самая, из-за которой Миша ушёл. Безвременно.
Стерва, она блистала. Добилась ведущей роли в театре ¬ в трёх спектаклях. И на моём празднике устроила своё шоу.
Я предложил ей бокал шампанского. Она рассмеялась:
¬– Это шампанское вашей победы. Вы ещё не упились?
«Я раздену тебя как последнюю сучку, – проговорил я в себе, – всю твою сучность обнажу. На колени поставлю. Мишу помяну. Честь ему воздам…»
Вслух сказал:
– Последнего глотка недостаёт. – На её пышные губы взглянул.
Она оборвала смех:
– О, его надо завоевать, этот глоток.
Я повёл головой в сторону выхода.
На крыльце не было ни души. Достав из бумажника сто баксов, я показал их мамзели. То были деньги.
– Купить меня хочешь?
– Да, но это всего лишь аванс.
Она взяла бумажку и дрожащим, волнующим голосом сообщила:
– Полный успех обойдётся значительно дороже.
Я подыграл ей:
– Дороже успеха ничего не может быть.
– Даже сумма в десять раз больше?
– Даже в двадцать . – Честь – возникла напористая мысль – не измеряется деньгами.
Она протянула руку, я коснулся её губами.
– Но не сегодня. – Она вздохнула. – Я не в форме, к сожалению. Я позвоню тебе.
– Когда?
– Завтра.
– Телефон помнишь?
– Этот телефон невозможно забыть.
– Ладно, подождём.
Я не пошёл за ней обратно в фойе. Остался на крыльце. Между двух бронзовых львов. На соседнем здании, на почтамте, мигнула электроника – время указала.
До возмездия оставалось часов сорок-пятьдесят.
Error, (9) однако. Мамзель позвонила мне на следующий день, в половине десятого. Пропела в трубку:
– Приходи вечером на огонёк.
– Какой огонёк! У меня тут целый пожар бушует. Приезжай ко мне сейчас же.
– Ничего, не сгоришь до вечера. А вечером… Я устроила всё основательно. Тебя ожидает неожиданность. Ночь продлится тысячу и одну ночь. А может, и дольше. Публика будет довольна.
– Какая публика?
Завлекательный смешок выпорхнул из трубки:
– Это так актёры говорят. И наш режиссёр любит повторять.
– Главный?
– Самый главный. Главнее некуда. – Ты мне голову морочишь.
– Да. И не только голову. До вечера, милый. – Трубка выдала частые гудки.
Вечером я попал в обиталище снобизма. Или, если угодно, в капище. Со стен просторной высокой сталинки (10) – и в прихожей, и в спальне – беспрерывно, как мертвенный неоновый свет, лились на меня загадочные лики терафимов, будд и всевозможных пенатов, глазели божки саванны, тундры, джунглей.
Интересно, конечно. Но… но это и вся неожиданность?
– Не нравится? – Один голос дошёл до меня с нескольких сторон, голос хозяйки. Она стояла у дивана. Свет бра обтекал её из-за спины.
– Как тебе сказать…
– Ты другое хотел увидеть…
– Да! – Я распахнул руки.
Она вытянула свою. Ладонь выпятила.
– Ты думаешь, я никудышная жрица? Я не позвонила б тебе, если б не утренний сон. Я стою между колоннами портика Парфенона. Внизу толпа шумит. Она занята собой, чем-то своим, низменным. А мне является… не изваянная, не сотворённая, но она сама, неподдельная Афродита. С пальмовой веткой. И ты думаешь, награждает? Нет, она просит – просит принять. И я снисхожу к ней. И она эту пальму… Мне.
– Расклад понятен. – Я достал из кармана обещанные баксы. Она опустила руку, ладонь под бабло (11) подсунула. – Я знаю, что у богини зверский аппетит, а пальма несъедобна.
– Да, я чувствую себя голодной волчицей! – И схватила баксы…
Не прошло и четверти часа – я возвышался над ней во весь рост. Вместо Мишки. Властвовал. А она, богиня драная, ублажала меня, как ненасытная извращенка. Гонор мой тешила. Идолята подмигивали мне со стены.
Человек себя не знает досконально, не может знать – в истечение ночи торжество надоело мне. Что я доказал себе и этой девке? А если и доказал, то чтО с того?
Или каждую ночь ставить её на колени?
Да кто она такая?! Противно…
Скорей отсюда! На Калигул. Там ветер, январская свежесть.
– Уже уходишь? – Казалось, она проснулась.
– Да. Ты дополнила чашу. Переполнила. Благодарю.
– Ты доволен?
– Боле чем доволен.
– Тогда рассчитывайся.
– Что? Я же тебе дал уже.
– То был аванс.
– Ты не поняла. Не в театре, а здесь, вечером.
– Тот мизер – то был второй аванс. Расчёт – двадцать тысяч.
– Ты что – с ума сошла?
– Ты не первый так говоришь. Все умалишённые это заявляют.
Я был уже в передней, накинул пальто. Но оскорблённый – обернулся напоследок.
– Дорогая… дорогая дешёвка, спокойного тебе остатка ночи. Поспи ещё. Во сне получишь сто тысяч. Зелёных. Или радужных. Смотри не транжирь.
Она вытянулась на постели, разрешилась хохотом.
– Иди, дурак, иди. Скоро ты поймёшь, как это – недооценивать женщину… богиню унижать.
Мы с этой ночной лицедейкой нахлестались коньяка, и утром, выйдя во двор, я долго смотрел на престарелую арендованную «Волгу». Жаль. Придётся идти в офис пешком.
Вышел на улицу. У бордюра ментовская карета стояла. Из неё сержант выскочил. Экипированный. Решительный.
– Сердега? Григорий Петрович?
– Да.
– Давайте подвезём вас.
– Спасибо. Я пешком пойду. Проветриться надо.
– Так мы с ветерком.
– Не надо.
– Надо. Я обязан.
– Что значит – обязан?
– Доставить вас.
– Куда?
– Куда следует.
– Зачем?
– Вам объяснят.
– Я не поеду.
– Поедете.
– Ваше удостоверение, сержант…
– Щас. – Дубинка резко опустилась мне на голову.
Вот она, неожиданность. Это её лицедейка обещала. И вот, вслед за первой – вторая из тысячи одной… Нет, – что я пишу? – из двух тысяч девятисот двадцати трёх ночей… Занавес опять упал.
…В медленном рассвете неуверенно обрисовалась лампочка – над нарой взошла, из-за туч вышла. Осветила высокого статного мента.
Где я его видел?
А… Ну, конечно, он, угодник этой… артистической мамзели. Перстень на пальце. Мишкин.
– Долго спите, Григорий Петрович. – Он подошёл к самой наре. – Хотя можно понять. Изнасиловали женщину – и сами из сил выбились.
– Какую женщину? Кто изнасиловал?
– Вы. И следы оставили: синяки на теле. Скрытая камера запечатлела пикантные моменты, в частности – решающее мгновение, когда потерпевшая выкидывает руку, пытаясь от вашего домогательства защититься. И самый важный след, окончательно изобличающий… Сейчас у вас возьмут мазок, и если анализы совпадут…
Рассвело окончательно. Дело предстало передо мной во всей неприглядности.
– А… э-э…
– Да-да. – Он кашлянул. – Будем, наконец, знакомы. Меня Георгий Сергеевич зовут. Майор милиции. Начальник уголовного розыска Центрального районного отдела. Вы всё чуждались меня, обходили. И в делах бизнеса, и в сердечных. А я ведь полезный человек, просто необходимый. От меня ничего не скроете, без меня ничего не прикроете. И никуда от меня не уйдёте.
– Георгий Сергеевич… – Неуверенно – я встал с нары. – Что нужно, чтоб анализы не совпали?
– Чтобы второго анализа не было. Но это возможно только в том случае, если потерпевшая заберёт заявление. Мы и дело не возбудим. Но у неё, насколько я осведомлён, есть свои условия…
– Я их знаю.
– Так в чём дело? Действуйте. Могли бы и без нашей помощи обойтись.
– Теперь не обойдусь. Мне надо связаться… с моим компаньоном.
Начальник осклабился:
– Мы уже с ней связались. Объяснили ситуацию. Она говорит: пусть выпутывается сам. Говорит, что не может выполнить условия потерпевшей, что нет свободных средств. Сначала я подумал, что в ней взыграла ревность, но потом, когда она сказала, что и без того сделала для вас слишком много, понял, что тут расклад, как у О’ Генри: Боливару не вывезти двоих. – И он понизил мой статус – на «ты» перешёл: – Скажу тебе по секрету: она обрадовалась твоему положению и, думаю, воспользуется им. По-моему, она сговорилась уже с потерпевшей. За полцены. Так что придётся тебе чалиться.
– Значит, дело решено, так, начальник? – Я уже понял, что мне не выпутаться: по документам в нашей фирме мне не принадлежал даже стул на моём рабочем месте. – Тогда зачем вы всё это мне рассказали?
– Ты можешь отхватить лет восемь, а то и десять. А можно и четырьмя обойтись, ниже нижнего предела, – учитывая смягчающие вину обстоятельства и прочее. Потом пойдёшь на условно-досрочное освобождение. Твой срок зависит от того, как мы дело состряпаем.
– Что вы хотите?
– Немного. Одна паска – две штуки. (12)
Действительно, немного. Мизер. Любой зэк, имей он деньги, с радостью отдал бы две тысячи баксов за то, чтоб срок ему на год сократили. А кто-то и двадцать тысяч за десятку. От меня начальник ожидал тысяч десять. Я мог дать ему только слово чести – рассчитаться позднее: единственное, чем я располагал, – дом на Садовой – всё ещё принадлежал покойной матери.
Не дождавшись от меня ни слова, начальник ушёл. Закрыл за собой дверь. И запер. С той стороны.
Положение моё стало безвыходным. В буквальном значении. А фигурально говоря – занавес упал. Железный.
…И всё же надо писать. Потому что не знаю, как дальше быть.
Вы помните, я из Никольска. И попал в зону, где одно это уже кое-что значило. Иногородцы – хоть бы и донецкие или днепровские – вкалывали в штамповочном, в литейном, на погрузке, а никольские пристроились электриками, операторами в котельной, на местечках в клубе и библиотеке. И рулил зоной никольский Стас. В Никольске крутым рэкетменом был. Имел под рукой пятнадцать-двадцать бойцов и, кроме прочего, нашу фирму крышевал. Я платил ему триста баксов каждый месяц.
В зоне Стас был записан плотником. Хотя в жизни не касался ни молотка, ни пилы – орудий быдла: в падлу (13) . C детства заточил руки под саблю и волыну (14).
Плотничали вместо Стаса двое винницких – за троих управлялись. Он их подогревал чифиром и салом, а бывало – и водкой. Он был барин. И в Никольске, и в лагере.
Не прошло и трёх часов с той минуты, когда наш этап заехал в зону, – Стас появился в карантине, что-то перетёр с вертухаем, (15) сунул ему кобзаря (16), и отвёл меня в свой барак, в просторную каптёрку, где для понту (17) в одном углу скучились куртки, штаны и гады (18) . Зона называла эту хату рулевой рубкой.
Стас усадил меня на топчан, достал из-под кипы шмотья грелку, налил самогон в два кругаря, один протянул мне:
– С прибытием, Григорий
– С прибытием, Григорий Петрович. И с новосельем.
«Что ему нужно? – спросил я себя. – Что с меня возьмёшь?»
– Стас, мы давно друг с другом… знакомы. Поэтому буду говорить прямо. Мне хватило одной недели, чтобы понять эти… здешние понятия. И я сказал себе: ничего ни от кого не принимай за так.
Стас поставил кружки на стол.
– Гриша, ты хорошо понял понятия. Но не усвоил же, правда? Они – для жлобов. Для быдла. Но не для тебя, не для меня. Я знаю о тебе больше, чем ты думаешь. А ты обо мне – только очевидное. Так знай: мы с тобой одного поля ягоды – те ещё штучки, современникам не по зубам, потому что, как сказал незабвенный поэт, невольники чести (19). Быдло пыталось помыкать нами. Всегда, особенно – весь последний век. Ты – не дался. А я только тем и занимался, что ставил это вонючее бычьё в стойло. Мой прадед, наперсник Его Высочества Великого князя Константина, мог бы гордиться мной. Ты скажешь: мы сами в стойле оказались. Досадные проколы случились, и только. Но и здесь эти скоты за полушку минет нам сделают… Будь уверенней, Григорий. В сложной ситуации тебе, считай, фарт подвалил. Завтра тебя электриком запишут. Я хочу выпись с тобой за удачу. Как ровня с ровней.
– А как же вечерняя поверка? Как я туда после выпивки?
– Не беспокойся. Сегодня завхоз будет проводить. Он схвачен (20). Сегодня в строй тебе идти не надо. И ночевать будешь здесь. Ночных ментов, проверяющих, кофейком угостишь. А я пойду на промзону. Там дело есть, разобраться надо.
Стас опять протянул мне кружку. Я выпил – и видал я всех и вся: мусора Георгия Сергеевича и его артистическую подельницу, мою бывшую шефиню и её бизнес – где-то на дне пропасти, а Стаса и себя – взирающими с высоты на мышиную возню двуногих особей. Стас минут через десять ушёл, а я продолжал витать. И в тот вечер, и утром, и весь следующий день. Кружилась голова, и опыт заключения, ещё непродолжительный, но уже достаточно веский, плавно опустил меня на грешную землю. Но всё равно я чувствовал себя выше всего лагерного шобла, не исключая ментов. Стас и я стояли в зоне уверенно, братва нас поддерживала. И было клёво: бабло и водяра просачивались в лагерь, и общаковый карман распухал (не шибко, правда, потому как на отмазки (21) уходило немало), и…
(Или же – но…) Это наступило. Не могло случиться иначе. Стас устроил в рубке сабантуй: чай, пойло, балабасы (22). Со всех бараков смотрящие пришли. За железным столом во дворе локалки доминошники расселись – стрём (23). Из окна барака шнифты (24) следили за играющими: а вдруг из-за стола кто-нибудь замаячит атас (25).
– Братаны! – Стас леща пульнул (26) в толпу, но только я уловил в его возгласе саркастическую ноту. – Кто может сказать, что я против него когда-нибудь поганку мутил (27)?
Смотрящие ответили молчанием, но я-то видел, что каждый по-своему отозвался. И Стас видел – и возвысил голос почти до визга, до срыва:
– Против вас – значит против всей зоны. На вас весь лагерь держится. Выпьем, братки, за то, чтоб мы всегда друг за друга стояли.
Братки жадно приложились к нашим раздвижным стаканчикам и кругарям (28). И Стас тоже выпил, и я. Не за братство, конечно, – за это быдло, что оно самим собой оставалось. Стас – они и закусить не успели – подлил ещё:
– Вы мои самые близкие люди в лагере. Я сегодня годишку разбил, за хребет перевалил. И позвал сюда вас, чтоб это отметить.
– И отметим. – Я поднялся с топчана. – За то выпьем, чтоб мы с тобой не расставались.
Сборище в меня глазами вцепилось, задёргало. Но подсечь никто не успел. Я поднял кружку и, глядя на Стаса, по гнили заскользил (29):
– За то выпьем, земляк, чтоб мы вскоре по ту сторону стены оказались. Вместе с тобой. И чтоб ты орудовал ещё лучше, чем здесь, где многие мешают тебе. За тебя, земляк! За нас. И за госпожу Удачу, чтобы всегда была нам верна.
Выпили. И братва обжираться принялась. А Стас этим волчарам своё блюдо поднёс, глядя на меня:
– Это ты точно подметил, что мне мешают. Многие. Менты, вы думаете? Кумовья? (30) Досаждают, понятно, блошиными укусами. Но вот кто настоящие кровососы, так это мужики (31). Если мы их в стойло не поставим, сегодня, завтра нас в петушатню (32) загонят, по одному. Они уже от рук отбились, твари!.. Утром на промзоне прораб меня цепляет. Твои плотнички, говорит, сачкуют. Не то, что на тебя – на себя не вырабатывают. Так что смотри… Ну, я, понятно, отмазываюсь перед ним. И – к этим ублюдкам: что за дела? Один говорит: поднатужимся, подгоним работу – и продолжает молотком стучать, а другой молоток бросил, голову поднял. И мне: так дальше не пойдёт, ни за /…/ горбатимся. Я ему: я тебя грею (33). А он: мало, бабки давай – в месяц сто баксов за норму.
Таран, шпилевой (34) с пятого барака по кликухе Кабан, чуть не подавился колбАсиной. Но проглотил. И зарычал:
– Что за штымп? (35) Кто такой? – Все стояковые набычились.
– МалОй Петюня, винницкий.
– А, эта бздюхА! Ну, он добьётся своего – будет за /…/ работать.
Братва – все молодые жеребцы – заржала. Смотрящий пятого послал за Петюней. И минут десять, предвкушая предстоящую потеху, орава галдела, ржала и жрала. И я молча с аппетитом напихался вкусной копчёной колбасой: нечастое в зоне удовольствие.
Петюню привели два бойца. Он вошёл, опустив голову, – уже опущенный (36). Точно вьючное животное под непомерным грузом – с трудом сделал два шага. И замер. К нему Стас подошёл.
– Ну, что, сосунок, вздумал мне шило крутить? (37)
– Н-не, Стас. Это прораб недописывает. Из того, что на тебя нарабатываем, кому-то другому много идёт.
– Крутишь-мутишь, Петюня. Прораб тебе сказал – сто баксов с меня требовать?
– Не буду. Беру свои слова обратно! – Петюня взмолился: – Ты сильный, ты справедливый, прости…
– За слова надо отвечать. Нет у меня ста баксов для тебя, мясом возьмёшь. – Стас расстегнул гульфик. – На колени, Петюня! Петушара.
Один из бойцов саданул Петюню в затылок – мужичок на четыре кости (38) упал.
Ладно. – Стас, лагерный руль, не упускавший случая напомнить соузникам о том, что он – потомственный князь, блеснул благородством. Великодушно и с нежностью: – Не хочешь мяса – молочка пососи.
– Ну! – Боец, тот же, пнул Петюню в задницу. – Бери, бери, смелее.
Публика – от необычного кайфа – безмолвствовала. Меня подмутило (39). От зрелища. От… от колбасы.
А публика была довольна.
Помню, странный звук в окно вторгся. Похожий на протяжное карканье. Птица одобрение выразила, важная птица, режиссёр. Самый главный.
Меня трясло. Оттолкнул от двери бойца, выбежал в коридор. И – на парашу. И стругал, (40) стругал.
Внутренности освободилась, но от пустоты внутри было тяжело внутри. Умыл мурло под умывальником перед парашей и, едва переставляя ноги, добрёл до скамьи в коридоре. Выпал на неё и забылся.
…Полгода не возвращался к этому рассказу и не пойму, как это я снова взялся за ручку. «Не могу не писать», «не могу молчать», «страдаю – и пишу» – так мыслили классики. У меня – другое. Мишку жалко. И ещё…
Вы помните, я из Никольска. Задвинутый – в лагерь, недалеко от Никольска.
Что, приехали, как говорят зэки?
Стоило ли жить: прослушать полсотни маминых рассказов об именитых предках, прочитать тысяч десять томов и томиков, прослыть знатоком литературы и стать её учителем, объегорить два государства, урвав у них жирнющий кусище, заделаться успешным бизнесменом, и гоголем, князем (ха, нуворишем!) взобраться на пьедестал людской зависти и глухой потаённой ненависти, пересмотреть кошмары тысячи и трёх ночей – у артистической кидалы, (41) в капезе (42) и в лагере, – испытать несварение совести в рулевой рубке у Стаса, чтобы в итоге тридцати своих лет наткнуться на древнюю мудрость, гениально простую, но мрачную, как тупик? Наткнулся, споткнулся, упал. Не в тот день, когда Петюню опетушили, – в тот день я переехал из каптёрки в соседнюю хату, на пальму (43), на которой два года дневала и ночевала моя плексигласовая айдикарта. Занимающий нижнюю койку, более удобную и, по лагерным понятиям, престижную, шапочно знакомый Богдан Турчак предложил её мне, подручному Руля. Я отказался и лёг наверху. Ни о чём не думая, смотрел в потолок. Никакое аниме не возникало. И не лежалось, и не спалось. Повернул голову вправо – стена хаты, влево – ряд пустых нар: вечером зэки тусуются на плацу. Вниз, на тумбочку, глянул – книга там лежала. Или блокнот?
– Богдан, что это?
Он сидел на наре и что-то читал. Поднял голову и вроде как мимо меня посмотрел:
– Библия.
Мне делать было нечего, я спросил:
– Можно?
Он взял книгу, медленно подал мне.
С Писанием я знаком был меньше, чем с Богданом. Раскрыл где-то посредине.
«И возненавидел я жизнь: потому противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо всё – суета и томление духа! И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем, потому что должен оставить его человеку, который будет после меня…» (44)
Ну. Я закрыл книгу, взгляд обратился внутрь, высветил трюизм: нет в жизни счастья, – незачем было Экклезиасту говорить об этом. .. Какая, в сущности, разница, кто есть кто и кто есть где?.. Миша в могиле. Конфетная дива с артистичной обманщицей спелась. И обе – с ментом Георгием. Теперь, маяк (45) пришёл, у них всё общее: и бизнес, и развлечения. Каждый день. Но всё равно не нажрутся, не нагуляются, и – могила в итоге… Петюня был умелый плотник. Петюня петух. Плотник ли, петух ли – уйдёт туда же, куда и весь шведский треугольник по имени Жора…. И Стас. Он князем себя мнит, пидор активный, выродок… Я княжеский отпрыск, хоть и побочный, – и что с того? Я зэк – и что? Меня, всех нас одно ожидает. И всё – суета сует.
И всё уходило из сознания, и сознание в безОбразной дрёме растворялось. Руки опустились, пальцы ослабли – книга сползла в сторону. На мгновение я задержался в хате, чтоб вернуть Библию на тумбочку. Свесился с пальмы – и не удержался, свалился на пол.
Боль не вспыхнула – какой-то дискомфорт меня охватил. И одно это уже было кое-что. Я попытался подняться, не смог и обозлился.
– Дуже вдарився? Але цілий, бачу. (46)
Какая-то большая сила подняла меня, усадила на нару. Я вернулся в зону, в хату. Но всё казалось чужим. А, собственно, оно таким и было. Но Богдана я узнал.
– Бодя, где я? Где я был?
– «Де ти, Адаме?» (47)
– Адам? Почему Адам?
– Адам, людина. Де ти, чоловіче? (48)
– В тюрьме, верно?
– Так. А до тюрми де був?– Как? В Никольске.
– І був свобідний? (49)
Не то, что ответить – и осознать-то не успел, о чём он меня спросил, – через открытую фрамугу чириканье влетело в хату. За окном, на ветке клёна, воробышек сидел. Ветка покачивалась. Я подумал, что пташка пытается подсказать мне ответ. Но вслушиваться и думать было тяжело, я попросил:
– Подожди, Бодя. Я тебе отвечу. Только не сегодня, не сейчас.
– Та мені, Григоре, не треба. Ти собі дай відповідь. (50)
Воробей сорвался с ветки, улетел. Как по приказу. По чьему, почему?
– Богдан, я тоже тебя спрошу, можно?
– Питай. (51)
– Как ты сюда попал?– Якщо одним словом, то з волі Божої.
– А так, чтобы я понял?
Он рассказал. Он попал сюда из прикарпатского села. Никогда не думал, что ему тюрьма уготована. Всегда был послушен закону и власти: этому Библия учит. И слова «мент» или «мусор», которые, чего греха таить, и у верующих срываются с языка, у него и в мыслях не мелькали. «Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших» (52) – это Божье увещание часто звучало с кафедры в доме молитвы. То была старенькая, но довольно крепкая хата, принадлежала когда-то одинокой сестре по вере. И она, старенькая бабуся, перед смертью решила оставить хату церкви. Но как это сделать? Церковь не зарегистрирована, и её по закону как бы и нет вовсе. Подумав, сестра завещала всё своё имущество брату по вере, всеми уважаемому, обязательному и бессребренику, но вот беда: такому же одинокому. И непонятно, только Бог знает, зачем надо было такому статься: брат погиб в автокатастрофе через неделю после того, как сестра упокоилась в Господе. Шёл девяносто первый год, советское время было на исходе, и в церкви никто не задумался о том, чтО будет с хатой. Дом молитвы – он Божий дом. Перекрыли крышу, стены изнутри сам Богдан деревом обшил. Собирались в доме каждый день, радовались Иисусу, и радовали Его, и славили. Там чисто, благостно было, как на горе преображения Господнего. По воскресеньям не вмещал всех людей. Стояли во дворе, у раскрытых окон, и слушали. А храм, который на холме, где правил панотец в ризе, пустел.
И однажды – в пятницу, перед Пасхой, верующие, преклонив колена, в Христовых страстях говели – явились в молитвенный дом державные люди, трое. И панотец с ними. И с бумагой в руке. И объявил: дом оказался бесхозным и перешёл в собственность державы, церковь помещение в аренду взяла, цех здесь будет, церковную утварь будут изготавливать. Так что еретикам – так панотец верующих обозвал – не место в этом доме.
Вздыхая, с тихими слезами на глазах, люди продолжали молиться. Бабушка Прися, прихожанка храма на холме, не выдержала – размахивая клюкой, закричала:
маяк (45) пришёл, у них всё общее: и бизнес, и развлечения. Каждый день. Но всё равно не нажрутся, не нагуляются, и – могила в итоге… Петюня был умелый плотник. Петюня петух. Плотник ли, петух ли – уйдёт туда же, куда и весь шведский треугольник по имени Жора…. И Стас. Он князем себя мнит, пидор активный, выродок… Я княжеский отпрыск, хоть и побочный, – и что с того? Я зэк – и что? Меня, всех нас одно ожидает. И всё – суета сует.
И всё уходило из сознания, и сознание в безОбразной дрёме растворялось. Руки опустились, пальцы ослабли – книга сползла в сторону. На мгновение я задержался в хате, чтоб вернуть Библию на тумбочку. Свесился с пальмы – и не удержался, свалился на пол.
Боль не вспыхнула – какой-то дискомфорт меня охватил. И одно это уже было кое-что. Я попытался подняться, не смог и обозлился.
– Дуже вдарився? Але цілий, бачу. (46)
Какая-то большая сила подняла меня, усадила на нару. Я вернулся в зону, в хату. Но всё казалось чужим. А, собственно, оно таким и было. Но Богдана я узнал.
– Бодя, где я? Где я был?
– «Де ти, Адаме?» (47)
– Адам? Почему Адам?
– Адам, людина. Де ти, чоловіче? (48)
– В тюрьме, верно?
– Так. А до тюрми де був? (49)
– Как? В Никольске.
– І був свобідний? (50)
Не то, что ответить – и осознать-то не успел, о чём он меня спросил, – через открытую фрамугу чириканье влетело в хату. За окном, на ветке клёна, воробышек сидел. Ветка покачивалась. Я подумал, что пташка пытается подсказать мне ответ. Но вслушиваться и думать было тяжело, я попросил:
– Подожди, Бодя. Я тебе отвечу. Только не сегодня, не сейчас.
– Та мені, Григоре, не треба. Ти собі дай відповідь. (51)
Воробей сорвался с ветки, улетел. Как по приказу. По чьему, почему?
– Богдан, я тоже тебя спрошу, можно?
– Питай. (52)
– Как ты сюда попал?– Якщо одним словом, то з волі Божої.
– А так, чтобы я понял?
Он рассказал. Он попал сюда из прикарпатского села. Никогда не думал, что ему тюрьма уготована. Всегда был послушен закону и власти: этому Библия учит. И слова «мент» или «мусор», которые, чего греха таить, и у верующих срываются с языка, у него и в мыслях не мелькали. «Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших» (53)
– А как ты понимаешь Его? Он что – по-украински с тобой разговаривает?
– Я не знаю. Він не вголос говорить. Я душею чую Його. І розумію, хоч знаюсь лише на українській і російську добре розумію. Але то не російська.
– ЧуднО как-то, понять не могу.
– Якщо увіруєш, зрозумієш. (54)
– Я? – Я помотал головой: – Слишком уж много цинизма во мне. Иначе говоря, очень много знаю о людях. И всё – слишком плохое.
– А Бога, Ісуса, на знаєш. Він теж людина. (55)
– Как это – Бог и – человек? Восточные сказки всё это…
– Ні, Григоре. Казки люди складали, а Він Сам за себе промовив голосом пророків і благовісників. (56)
– Ладно. – Наружу у меня улыбка пробилась. Ирония? Интерес? – Почитаю Библию – может, и нащупаю истину.
Мы больше не говорили. И больше не виделись. Рано утром я ушёл в рабочую зону, а Богдана дёрнули (57) на этап.
У шурши (58) электриков меня поджидал вестник.
– Стаса замочили. (59)
– Где? Когда?
– В столярном, приблизительно в шесть утра.
– Кто?
–Кто – неизвестно. – Вестник сузил глаза и внушительно выговорил: – Но всем известно одно: Петюня замочил. Ты понял?
– Понял. – Я взглянул на плоскую харю вестника, одного из донецких горилл – и расклад прочитал.
Донецкие рвутся к власти, ступая по трупу никольского Стаса. Мокруху спишут на вылупка Петюню: у того побудительный мотив появился – месть за унижение. А в лагерном сериале очередной пузырь возникнет, и через неделю никто не вспомнит этого потомственного аристократа из Никольска. Сдохла родовая честь.
– Может, ты в бур спрыгнешь? (60) – Глаза донечанина сделались пронзительными.
–Это почему? Я никому ничего не должен, не объявлял, что живу по понятиям, из рулевой рубки выехал, (61) ещё вчера.
– Ладно. – Он сделал широкий жест рукой. – Сиди смирно, сопи в две дырки.
Донецкие насчёт меня могли благодушествовать. Не мутил я и рог не мочил (62) нигде, не влезал в разборки и блатным не был. Понты лепил (63) для глаз начальства: якобы проводку прозваниваю (64), якобы выключатель или розетку ремонтирую. А сам Евангелие читаю.
Читал, читал – было что читать! – и дочитался.
«Итак, если Сын освободит вас, то истинно свободны будете».
Это как же, как? – Сам себя спросил. – Как на могиле у Кинга: «Свободен, свободен, наконец-то свободен!» (65)? Смерть освобождает?.. Разве Христос освободил Мишку? Он сам себя. Это называется – освобождение? Мишка и не знал Его… А Богдан говорит, что я тоже не знаю. А о себе, о зэке, – ему восьмерик влепили – говорит, что свободу не может потерять, потому что… потому что верует, Господи…
Опять же, опять: что ж это такое – свобода? Непраздный для зэка вопрос. Проклятый.
Мой старшой где-то в клубе завис, у кентА (66), чаи гоняли. Я в шурше один был. Ходики на стене тикали. Очень настойчиво, неумолимо. Срок отсчитывали.
Там, за стеной, я преуспевал. Но вынужден был дань платить. Стасу. Пожарнику. Гаишнику. Мытарю, то есть налоговику. Городскому голове.
И когда выйду, платить буду. Участковому – это точно. И потом, по раскладу, – каким-нибудь другим начальникам нетруженным.
Поехать (67) можно, утонуть в безысходности. Не думай прежде времени, – сказал я себе. – Читай.
Без надежды раскрыл книгу и – что там?
«Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас… и возьмите иго Моё на себя, и научитесь от Меня…» (68)
От Тебя? Кто же Ты, Господи? Явись.
Я п о н я т ь Т е б я х о ч у,
С м ы с л а я в Т е б е и щ у… (69)
Страница за страницей – искал. Дальше, дальше… И вот:
«В вас должны быть те же чувствования, что и во Христе Иисусе. Он, будучи образом Божьим… смирил Себя, быв послушным даже до смерти, и смерти крестной…» (70)
Ага, я уже читал об этом. Вот здесь:
«И Сам отошел от них на вержение камня, и, преклонив колени, молился, говоря: Отче! о, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня! впрочем не Моя воля, но Твоя да будет… И, находясь в борении, прилежнее молился, и был пот Его, как капли крови, падающие на землю» (71).
Когда у меня что-то не ладится, или трудно, или выхода не вижу из сложной переделки, я задаю себе предельно простые вопросы – беззвучно, но отчётливо, так, что слышу тембр собственного голоса. Картина из глубокой древности тоже вызвала вопрос:
«А ты смог бы так?» – Мой голос прозвучал… Но – но я этого не говорил, даже молча. Странно. И я задумался.
Ради кого, ради чего идти на смерть? Эсэсэсэрная родина приказала долго жить. Комсомол разбежался по офисам и брендам. Мишка, начисто обворованный, ушёл: ещё вконец не уснул, а его уже не осталось, писать ничего не мог.
«А от Стефана, перводиакона, тоже ничего не осталось? Только труп?» – И тишина окружила меня, охватила. Ходики на стене молчали: гиря натянула цепочку, нависла над головой.
Это же… это же образ вечности!.. Где я?
Решётка окна поплыла перед глазами, утонула в неожиданном свете. Из него лик ангела возник – Стефанов, на фоне отверстых бездонных небес.
Вечность длилась всего лишь мгновение: за окном, рождаясь над крышей котельной, по всей зоне гудок разрастался. Обед. Я встал с табуретки. Но в столовую не пошёл. Потянул цепочку ходиков, качнул маятник.
«А когда рука обессилеет– и гирю не сможешь подтянуть?..»
Я уже не удивился. Ни вопросу, ни тому, что – моим голосом. Но что делать? Стали об этом разговаривать – я и я-не-я.
Я. Понимаю, о чём ты говоришь. О смерти – о переходе из одного состояния в другое…
Я-не-я. О вечности, о начале вечности.
Я. О вечной жизни и мучении вечном?
Я-не-я. Да. Или с Богом, или в компании сатаны с его свитой.
Я. А я разве не с Богом?
Я-не-я. Ты говоришь.
Я. Он же возлюбил весь мир. Значит. И меня.
Я-не-я. Любить – ещё не вместе жить.
Я. А что мешает – вместе?
Я-не-я. Наверно, то, чтО Ему не подходит.
Я. Что же?
Я-не-я. А ты сам посмотри. Но Его глазами.
Я. Как это?
Я-не-я. Как в Евангелии написано. Посмотри и сверь.
Я опять сел на табуретку: стало не по себе. Прошлое отрыгнулось. Голова закружилась от подступившей тошноты. Как тогда, в рулевой рубке, при виде Стаса, возвысившего себя над Петюней. Но вырвать не смог.
Я-не-я. Ты был тем же Стасом, когда над актриской стоял. Идолята, глядя на тебя, пиршество справляли.
Я. Я за это плачУ. За одну ночь – почти три тысячи ночей.
Я-не-я. А за остальное?
Я. За что?
Я-не-я. Сколько раз ты сегодня солгал?
Я. Сколько?.. Утром, до развода, когда на проходной сказал менту, что работа срочная меня ждёт. И…
Я-не-я. …и потом, когда у тебя две пластины нержавейки попросили, на два электрода для кипятильника… Ты сказал: подумать надо. А вчера корпус машины стиральной распилил. У тебя металла – на сто кипятильников.
Я. Но ведь не солгал же я!
Я-не-я. Слукавил. Один рожок другого стОит, и оба растут из одного лба. Вспомни: «да будет слово ваше «да-да» и «нет-нет»; а чтО сверх этого, то от лукавого» (72). «Он лжец и отец лжи» (73).
Я (вскричал). Господи, что же мне делать? Свечку поставить? Покадить? Вот скоро батюшка приедет с алтарём портативным…
Я-не-я. Сколько их надо поставить, свечей? И знаешь, т а к и е курения противны Богу.
Я. Господи, чего же хочешь от меня?
Я-не-я. Любви. Отдай Богу то, чтО получил от Него.
Я. Жизнь?
Я-не-я. Да.
Я. А зачем она Тебе, Господи, осквернённая?
Я-не-я. Сын, Единородный, очистит её.
Я. И Ты меня примешь, простишь?
Я-не-я. А ты этого хочешь?
Я. Хочу, Господи, но Ты же сам сказал, что без пролития крови не бывает прощения. (74) Мои несчастные пять литров смоют ли всю грязь?
Я-не-я. Ох, Гирш, ты всё ещё на себя рассчитываешь. И забываешь, что кровь уже пролилась. Вместо крови многих. Вместо твоей. Скажи, ты веришь этому?
Я (в раздумье опускаясь на колени). Господи, для Тебя всё возможно. Я… я… верую, Господи. Прости мне всё, чтО не от Тебя.
Я-не-я. Ты, значит, отрекаешься от всего-всего: от маммоны, от славы, от честолюбия?
Я. Как – от всего, Господи? От богатства, от славы, от честолюбия и тщеславия – да… От… от чести? Это родовое у нас, Господи. Фамильная драгоценность. Последняя уцелевшая.
Я-не-я. А те, которые не уцелели… – ты их тоже называешь драгоценностями?
Я. Ну, конечно. Я ещё помню: чистое золото, ясные камни. Мастера Лимбожа, искусные умельцы Анатолии, сам Фаберже руку приложили.
Я-не-я. И где они, приобретения предков, часто – ценой крови таких, как ты, униженных и оскорблённых? Куда попали? В нечистые руки… Всё это – ценности мира сего. Преходящие: «Придёт же день Господень, как тать ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят» (75). Господь говорит: «вот, творю всё новое» (76).
Я. А честь, Господи?
Я-не-я. Какая честь?
Я. Родовая, фамильная. Ведь написано: «Почитай отца твоего и мать твою…» (77).
Я-не-я. Почитание – не честь. Скорее, уважение, глубокое уважение.
Я. Что же такое честь?
Я-не-я. Безусловное преклонение. Добровольное, потому что нет Бога, кроме Бога… И Его Иисус явил.
Я. Это и есть свобода, Господи?
Я-не-я. Это и есть жизнь, а… а не её подобие, не подделка.
Я. Я верю Тебе, верю. Не знаю – почему. Ты знаешь. Скажи, я жив? Жив, Господи?
Я-не-я. Как в загсе: «Я начертал тебя на дланях…» (78).
Я встал с колен. Сел за стол, раскрыл Библию.
«Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев
его; Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома; Есром
родил Арама…
Арам родил…
Салмон родил…
Иессей родил Давида царя; Давид царь родил Соломона от бывшей за Уриею…
Соломон родил…
Аса родил…
Озия родил…
Езекия родил…
Иосия родил… перед переселением в Вавилон.
По переселении же в Вавилон, Иехония родил Салафииля; Салафииль родил Зоровавеля;
Зоровавель родил…
Азор родил Садока… Ахим родил Елиуда…
Матфан родил Иакова;
Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от Которой родился Иисус,
называемый Христос» (79)
А… А Иисус родил Григория. Нет, не Сердегу. Меня – я увидел, как из дверцы ходиков выскочила птичка. Воробышек? Певчий дрозд?
Она запела, запела. Как живая.
====
(1) См. вступление к опубликованной мною на этой странице повести «Сто первый километр, или Послесловие к изящной словесности».
(2) См.: Экклезиаст, гл. 2, ст. 1-2.
(3) В.В. Маяковский. Про это.
(4) М.Ю. Лермонтов. Парус.
(5) В.В. Маяковский. Про это.
(6) Здесь: трудился (арго).
(7) Здесь: перстень (арго).
(8) После сделанного (лат.)
(9) Ошибка (лат.)
(10) Квартиры, построенной после второй мировой войны, просторной, с высокими потолками.
(11) Деньги (арго).
(12) Один год – две тысячи (арго).
(13) Зазорно (арго).
(14) Пистолет (арго).
(15) Надсмотрщиком (арго).
(16) Сто гривен (арго).
(17) Для виду (арго)
(18) Ботинки (арго).
(19) См. стихотворение М.Ю. Лермонтова «На смерть поэта».
(20) Здесь: сделан зависимым (арго).
(21) Откуп (арго).
(22) Колбаса (арго).
(23) Здесь: пост предупреждения об опасности (арго).
(24) Глаза (арго).
(25) Сигнал опасности, тревогу (арго).
(26) Комплимент сделал (арго).
(27) Козни строил (арго).
(28) Кружкам (арго).
(29) Неискренно заговорил (арго).
(30) Оперативные работники (арго).
(31) Самое многочисленное в лагере сословие, работники.
(32) В камеру, где живут пассивные педерасты (арго).
(33) Помогаю материально (арго).
(34) Карточный игрок (арго).
(35) Презрительное определение человека, не входящего в узкий круг посвящённых (арго).
(36) Претерпевший поругание (арго).
(37) Уклоняться от исполнения обещания, обманывать (арго).
(38) На локти и колени (арго).
(39) Затошнило .
(40) Блювал (арго).
(41) Мошенницы (арго).
(42) Камере предварительного заключения – название, которое предшествовало нынешнему: изолятор временного содержания.
(43) Верхнее место нар, которое считается непрестижным (арго).
(44) Экклезиаст, гл. 2, ст. 17-18.
(45) Здесь: сообщение (арго).
(46) Сильно ушибся? Но вижу, цел (укр.)
(47) «Где ты, Адам?» (укр.) Цитата из Книги Бытие: гл. 3, стих 9. Бог спрашивает Адама, который пытался скрыться от Него после грехопадения.
(48) Здесь: первый человек, человек как таковой, общее название человека.
(49) – Да. А до тюрьмы где был?
(50) – И был свободен?
(51) – Да мне, Григорий, не надо. Ты себе дай ответ (укр.)
(52) – Спрашивай (укр.)
(53) Послание к Эфесянам cв. ап. Павла, гл. 4, стих 29.
(54) – Если уверуешь, поймёшь (укр.)
(55) – А Бога, Иисуса, не знаешь. Он тоже человек (укр.)
(56) – Нет, Григорий. Сказки люди слагали, а Он Сам о Себе проговорил голосом пророков и благовестников (укр.)
(57) Забрали (арго).
(58) Помещение, которое зэк каким-нибудь хитрым образом (за взятку, к примеру) выкраивает у администрации, чтобы проводить там время, обособившись от лагерного многолюдья.
(59) Убили (арго).
(60) Удерёшь (арго).
(61) Выбрался (арго).
(62) Не лез куда не следует (арго).
(63) Делал вид (арго).
(64) Проверяю электропроводимость (жаргон).
(65) Кинг был убит расистом в 1968 г. И эти слова были высечены на его надгробии в Атланте (штат Джорджия), в форме от первого лица: Free at last, free at last, thank God Almighty 1 am free at last.
(66) У дружка (арго).
(67) С ума сойти (арго).
(68) Евангелие от Матфея, гл. 11, стихи 26. 28.
(69) А.С. Пушкин. Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы.
(70) Послание к Филиппийцам св. ап. Павла, гл. 2, 5-6, 8.
(71) Евангелие от Луки, гл. 22, стихи 41-42, 44.
(72) Евангелие от Матфея, гл. 5, стих 37.
(73) Евангелие от Иоанна, гл. 8, стих44.
(74) См.: Послание к Евреям св. ап. ап. Павла, гл. 9, стих 22.
(75) Первое послание св. ап. Петра, гл. 3, стих 10.
(76) Откровение св. Иоанна Богослова, гл. 21, стих 5.
(77) Исход, гл. 20стих 12.
(78) Книга пророка Исайи, гл. 49, стих 16.
(79) Евангелие от Матфея, гл. 1, стихи 2-16.
Дорогие читатели! Не скупитесь на ваши отзывы,
замечания, рецензии, пожелания авторам. И не забудьте дать
оценку произведению, которое вы прочитали - это помогает авторам
совершенствовать свои творческие способности